Я не очень хорошо отношусь к словам, образующимся в русской речи прямым заимствованием из иностранных языков, но с сожалением признаю, что обойтись без этого нельзя, — есть некоторые, а даже и многие, вещи и понятия, для обозначения которых русских слов либо просто нет, либо потребовалось бы слишком много. От латинского корня verb- есть слово «вербализация» — словесное выражение или обозначение чего бы то ни было. Вот я и назвал свою книжку «Вербалайзер», — написав ее, я дал словесное выражение своей памяти и своим представлениям о собственной жизни в этом дивном мире. Ну, говорите же вы — органайзер, мерчендайзер… Пусть будет и вербалайзер.
Огрех
Сквозняк
А хорошо в деревне — темно… Осень. Не пошли еще затяжные дожди, творящие из возвышенности Среднерусской грязевой, наклонный по глобусу каток, на котором народец борется с природой, людишки друг с другом тоже, — вроде как девки мутузятся в скользкой жиже на потеху, — так они, девки, хоть красивые и голые… А у нас-то без телогреечки в сентябре, скажем, и до большака не добредешь… Но хорошо, покойно так, тихо-тихо, только ветерок в недальнем овраге немного гудит повдоль да тренькает мятой жестянкой фонаря на подгнившем столбе. Ветер, он — еще бы, конечно — «на всем белом свете»… Так это Блок-поэт на петербургских болотах услыхал, а здесь, между Смоленском и Гжатском, еще в Гагарин не переименованном, кто о Блоке том знает, здесь и Москва — как Тау Кита. Но течет, растекается прохладными струями ветер от запада к востоку, ворошит пегие космы печных дымов, роняет их вдруг на тихую Гжать, что никогда никуда не спеша тянет серебристо-зеленые русалочьи волосы от плеса к омуту, от омута к перекату… Ухает филин в лесу, а лес-то — за крайним огородом, перебегает волк по краю прибитого утренником поля, бездумным коровьим глазом смотрит с опушки на мерцающий космос лось, — а их не видит никто — некому видеть: пахуч и убоен зверски картофельный самогон, а после целого дня копанья-тасканья той самой картошки — тем паче, спят все в деревне.
Но я-то — я их вижу, так что аналогия с сусликом, который неотвратимо есть, не работает, — нет меня теперь в той деревне, да и когда все это впервые приключилось, тоже не было, — но вижу ведь? И кто я? Часть космоса, на который вот только что подвыл, подвыл-таки перебегавший волчок, или ветер носит меня, как пепел от сожженных войной деревень, над этой частью русской земли, а может, я тот первач, который выгнали из рассыпчатой местной синеглазки и потребили во славу Божию? «Эх, крепка Советская власть…», — не то сокрушаясь, не то радуясь, говаривал мой дед по матери, вытянув граненый стопарик… Не так ли, как это дивное зелье из крахмалистых клубней, сахара, колодезной воды и дрожжей, копится во мне закваска впечатлений, превращается со временем в брагу, а потом, потом, потом, когда начинают сплетаться в цепочки слова на бумаге, — не посвистыванье ли это аппарата со змеевиком, а сизоватые капли в подставленную плошку — не то ли, что я хочу кому-то рассказать? Оно да — без участия головы и души организм производит на выходе совсем другие продукты, но это ж чистая, по возможности, физиология… Пока не отлетела душа, — пожалуй что и так. А вот когда выносит ее шалым ветерком, неизвестно откуда сквозящим, но еще не поднялась она в горние выси на санобработку, вот тогда на краткий срок и голова вдруг поймет многое, о чем до тех пор не морочилась, — все душа в себя принимала, — вот тогда…
Тогда в деревне было лето.
Почему было решено поехать в деревню посреди целиком дачного, как надо бы, сезона, доподлинно Гришка так и не узнал. На даче помещались дедушка с бабушкой, — присмотреть вполне было кому. В таком щенячьем еще возрасте — Григорию било, как выражался Александр Сергеевич, восемь — даже острые впечатления при развитой насчет семейных дел наблюдательности быстро забываются, их сменяют не менее острые. Ничего особо такого как бы и не было, разве что… Да — в конце июня, что ли, как раз Гриша приобыкся уже к летнему безделью, узналось от бабушки, что в ближайшие — и пару еще других выходных — родители на дачу не приедут. А чего? Да вот (это бабушка) мама твоя… Что, что такое?! Да отдыхать собралась… На юге… Одна (это дедушка). А-а… А папа? А у него дела. Иди погуляй, — вон тепло-то как.
Ну что же, можно и погулять. Одиночные прогулки способствуют развитию аналитического мышления, — то да се, мыслишка за картинку, картинка за словцо, словцо за взгляд, ненароком ухваченный, — вот и вышел огуречик! Понятненько… Разругались, надо полагать, родители. Бывало и раньше, — как еще бывало-то! Вот, к примеру, бывшей зимой, когда подвыпившее в каких-то родственных гостях семейство рассобачилось, вернувшись домой, до невозможности. Ты, такой-сякой… Ты, сякая-такая… А ты… А ты… А вы… — о! Вот тут-то они совсем зацепились. Да я! И что? Уйду! Ха, напугала! Точно уйду! Да пошла ты… И — крещендо от дедушки — нам такая не нужна…
Петенька
А выпали, выпали несколько волосков из чертова хвоста на этих перекрестках — где Маросейка и Мясницкая раскрыты к Разгуляю — и дальше вниз, к Яузе; с кем он здесь, Вельзевул когтистый, наперегонки бегал, какие вертихвостки московские его ухватить пытались, неуловимого? Приемник в машине на Кольце у Курского или глохнет сразу, или несколько голосов захрипят, друг друга перешибая, под никакую странную музыку — всегда так. И люди, люди тут — гибнут помногу, кто под колесами, кто на спусках опасных оскальзываясь — по-разному. Или появляются внезапно — тоже бывает; только не было никого на три шага вперед — вдруг вот он, проявился, стоит, глазами из-под кепки мызганной лупает, рот распахнут изумленно: где это я, кто это — я, я ли это? Откуда взялся? Кто ж его ведает… О-па — опять пропал… Такое место. Впрочем, и во всей жизни так же: вроде был еще вчера, а сегодня — нет уже… Дело во времени — как считать, — массу на скорость, что ли; так какой же русский не любит по-быстрому? Вот и живем — долго ли, коротко ли… А здесь — еще быстрее, наверно. А может и медленнее, — откуда смотреть.
Вот тут как раз, в одной из гнилых подворотенок, появился на свет и Петенька. Но тогда его так не звали, — его вообще никак не звали и никто не звал, нужен он был кому… И возник-то он вовсе не из неведомого, а оттуда, откуда становятся быть все нормальные люди. Ненормальные, кстати, тоже. Попросту говоря, родила его в натужный один присест безвестная московская бабенка, пригулявшая чадо случайно — подвернулась кому-то под руку по пьянке в общежитии ткацком на улице героиньши Осипенко, с летчиками, что ли, гуляли соседними, — ну и сомлела в сутулой своей убогости. Когда смекнула, что к чему, сначала думала долго, что делать, а потом и поздно стало, да и сложно тогда было в советской стране нерожденных младенцев изничтожать, — власти расходный людской материал для строительства светлого будущего очень был нужен, а то кто же при неизбежном коммунизме жить будет. Вот и мерли, мерли бабы от подпольных неловких абортов; поди-ка подыми дитятю без мужика да на заработок чахлый, да жить где, да чем кормить, да в деревню к родне с ничейным приплодом — как, захают ведь… Таилась ткачиха от комсомольских подруг и от сменных начальников — давила пузо упертыми с производства материями. А родила теплой ночью в мае, ударив даже скользнувшего младенца об удобренную горькими окурками землю под липой, так замотала новорожденного в те же ситцевые полосы, сунула в них бумажку с печатными буквами написанным именем ПЕТР, положила кулек под обитую кожей дверь на лестничной клетке в большом доме и — деру, суча ногами в кровях. Омылась и постиралась в мутной воде Москвы-реки на гранитном набережном спуске возле Котельнической высотки, потом делась куда-то. Может, на смену пошла, в грохот и пыль едучую, а может, и нет, — кто ее знает. Тоже — пропала… Такое место.
А лето было от Рождества Христова 1960-е. И записали младенцу в метрику — Петр Петрович Петров, просто и ясно — чего думать. Да и думать-то там, в детском доме, куда определили человечка, было особо некому, а и неохота, — какая разница, в кого по имени дармовую кашу пихать. А чуть погодя, года через четыре, когда детки-однолетки и говорить начали, а кое-кто и матом выражаться, как воспитующий персонал, выяснилось, что думать не умеет и Петр Петрович, не может — совсем. Ушибся головой о волос чертов при появлении из матери уроненном, вот и не может. Ощущать и чувствовать может, а думать — нет, и как посмотрит на кого глазами зелеными в гнойках, так тому ну все про себя ясно и застыдится тот обязательно, — кто без греха… Стали звать Петра Петровича — Петенька, из жалости к нему и к самим себе сердешным, что так он их совестит пониманием. А за глаза — Блажка. Так он и рос. И никто, никто, кроме тех, кому от природы их тайной положено, не знал, что Блажка Петенька — не блажка вовсе, а Блаженный попросту, — родятся такие время от времени, самим себе на муку неосознанную, всем остальным — на поругание, — Душа Живая. Ими Мир дышит, глупенькими, того не ведая. Ну да ладно, это ж не проповедь. И не сказка, на минуточку. Быль, быльем поросшая. Ау-у, Петенька!
Тело Петеньки было тонкое, длинное, с протяженностью жилок вдоль хрупких костей: упади, казалось — разлетится, как фарфор на вощеном паркете, в дребезги колкие. Он и не падал, ходил — не бегал, с детишками буйными в их дикие игры не вязался, не понимал, как это — играть. Но если что-то нравилось ему — пряник, бумажка цветная — фантик или гладкий камушек, подходил, протягивал руку, дай — говорил, и — отдавали, не прекословя. Просил, правда, Петенька редко, отдавал потом, — своего у него ничего не было, да и сам не свой. Дети его боялись, потому что хожалки, когда набедокурит кто-нибудь, сразу Петеньку спрашивали ласково, кто, мол, да что, да где, да как, а он и отвечал, не думая — всегда правильно. Не бить же его, убогого! Не жалко, так ведь накажут же больно… И потому боялись еще, что руку занеси ударить Петеньку — поглядит из-под бесцветных бровок домиком, занемеет рука, а после болит долго, ноет, — ну его, Блажку, ну его! Бывало того и хуже. Подошел как-то Петенька к мальчишке больно резвому и сказал под смех дружков его: «Фу, плохой ты, плохой, пахнешь плохо, не травой, не какашками, а жуками черными, жужелками». Недолго того пацанчика Жужелкой кликали — двух недель не прошло, как взорвалась в руках у него банка с водой, куда он карбид пихал, — гнутой стеклянкой горло напрочь пересекло, помер. А потом, потом — весна начиналась — глядел Петенька в небо на Ту-104 из Шереметьево, поднял палец заусенчатый, с ногтем широким и плоским, «бу-бу, — сказал, — бу-у-бу-у, бух-бух-х!» Через несколько дней, кто их считал, возле самого детского дома, действительно, бухнулся самолет в землю, и солдатики деревянными лопатами мясо гиблое в пластиковые мешки собирали, по стакану употребив предварительно. Слух пошел про Петеньку. Кто-то кому-то что-то сказал, кто-то кому-то звонил-звонил, некто нечто разрешил, а может статься, и нет, и не тому, а другому вовсе, и вот — летом уже — подкатили к сиротскому дому с пыльным шорохом две «Волги» черные. Обслуга попритихла и — по щелям, детишек в комнатах заперли настрого.
А вышли из машин не рослые ребятки в темных костюмах, как ждали все вподглядку, но четверо в рясах шелковых, с тяжелыми крестами золотыми, митры надели с крестами из камушков блещущих, а с ними, утробистыми — монашек согбенный в мягкой шапочке, так эти четверо чуть не под руки его к дверям провели. А тот, ноги двигая черезсильно явно, у входа сказал им: «Здесь ждите, там вам делать нечего, сам я, да отвяжитесь, дойду, дойду». И дошел.
Унижение паче гордости
Зимой 91-го года жрать в Москве было почти что и нечего. По льдистым из-за стойкого нежелания дворников работать за так тротуарам изгибались, толпясь, длиннющие очереди к продовольственным магазинам, где отпускали по килограмму толстых мучнистых макарон в одни руки или что-нибудь еще съедобное, но тоже помалу. Скорбные эти людские уплотнения, составленные из разно одетых, но одинаково мерзнущих от стылого декабрьского ветерка с тюлем метельных струек людей напоминали Григорию Евсеевичу Малину похожие сцены из фильмов про революцию 17-го года, — там в пуржистых утренних сумерках жались вдоль стен хлебных и керосиновых лавок изможденные недоеданием с нарисованными под глазами темными полукружьями женщины, громко требующие хлеба и мира, хотя какой толк добиваться замирения с немцами от керосинщика — непонятно. Из-за невеликой своей образованности Малин не знал, что к концу февраля 17-го в Петрограде пошумливали не из-за нехватки съестного вообще, а не подвезли в город ржаной муки для постного хлебушка, — так ведь в пост православным белые булки никак нельзя, да и дорого, да и вообще что за дела — вот и бузили. Давно уже выйдя из призывного возраста, Малин интересовался проблемами войны и мира в меру случайного и нечастого просмотра новостей по телевизору, беда с едой не очень его напрягала тоже — он уж лет десять был частичным вегетарианцем, не по соображениям высшего разума и не по моде, а в соответствии со странностями своего пищеварения — мучился он от животной пищи непробиваемыми запорами, так что приходилось кушать кашки-малашки и прочую растительность, что была в разумную цену, конечно.
А вот вопросы социальные и шире — человеческого общежития — интересовали Малина насущно, потому что оставался ему месяц до оформления пенсии после трех десятков лет работы кладовщиком на заводе низковольтной аппаратуры, спокон веку источавшем сладкий запах горячих пластмасс и кисловатый электрический душок вблизи Татарской улицы в Замоскворечье. Григорий Евсеевич был хорошо развит физически, как надлежит всякому кладовщику, не гнушающемуся самолично перегрузить пару ящиков медной проволоки за наличный расчет в машину знакомого снабженца, — мускулатура его не дыбила рельефно спецовку, но гладкой спокойной своей мощью не раз помогала хозяину успешно решать спорные вопросы в силовой манере. Упадок советского государства прямо сказался на жизни Малина — кладовать что-нибудь полезное удавалось все реже и уйти с работы он не страшился. Жил кладовщик одиноко, родня его из владимирских деревень давно забыла о бесполезном родственнике, а жена малинская, взятая им молодайкой из деревни и за десять лет в Москве глубоко полюбившая шашлыки, крепленое вино в граненых стаканах и малознакомых южан с Пятницкого рынка, уж лет двадцать как навсегда отправилась отдыхать к теплому морю. Однокомнатная квартира Григория в неспешно ветшающей у серо-коричневых вод Канавки хрущевке, прохладная, холостяцки аккуратная, напоминала пустующий небольшой складик, пахла овсянкой, старым шерстяным ковром и солеными огурцами, которыми кладовщик любил закусывать, когда по банным субботам выглатывал по паре четвертинок. Вкусная из холодильника «Юрюзань» водка направляла соображения распаренного в Кадашах кладовщика по излюбленному курсу, — так старый штурман ждет почувствовать знакомое с детства входящее течение в родной бухте, которое само доведет судно до пристани, важно только вовремя застопорить ход, чтобы не впилить бортом в причал.
Выкушав, Григорий Евсеевич упокоенно располагал крепкое тяжелое тело в продавленном зеленом креслице перед телевизором «Темп», сделанном на близко соседнем большом заводе, известном не столько военной продукцией, сколько тем, что там с полгода проработал юный Гена Хазанов, которому Малин однажды отвесил добродушный подзатыльник в очереди за портвейном — обеденный перерыв заканчивался, а успевший с утра хрюкнуть с радиомонтажниками будущий артист толкался к прилавку уж очень настырно. Пока еще кладовщик задремывал, внимая подробным рассказам корреспондентов о жестокой борьбе Ельцина за независимую, свободную и сытую Россию, и на грани провала в глубокий, без ненужных видений сон успевал подумать о том, чего ему хотелось бы, когда он через три уже недели станет пенсионером — иметь хороший выходной костюм и делать добрые дела. Дрема охотно, вдохновенно и привычно, как Рерих — Гималаи, рисовала ему костюм темно-серой английской шерсти, двубортный, в едва заметную строчку, висящим в шифоньере и рукавом стряхивающим тополевую пушинку с широкого лацкана, а добрые дела представлялись херувимом, плавно помавающим крылами над его гранитной скульптурой на Хованском кладбище.
Последние две недели своей трудовой деятельности Григорий Евсеевич целиком посвятил оптовой распродаже сбереженного от начальственного грабежа складского оборудования, что в целом решило задачу приобретения костюма, — оставалось только съездить на Селезневку в «Богатырь» к коллеге — знакомцу по курсам повышения — и выбрать в подсобке искомое. Праздновать выход на пенсию Малин не стал, конечно, — больно мало денег предлагала ему родная страна для достойного упокоения на старости лет; он просто сходил в собес, где вдосталь с избытком надышался старушечьим духом, засиженной добела клеенкой коридорных банкеток и потной злостью толстых от вечного сидения и жареного картофеля теток, раздраженно и, как ему показалось, нарочно долго оформлявших его бумаги, гоняя туда-сюда по кабинетам. Прилично разозлившись, до некоторого даже побагровения солидных чисто выбритых опасной бритвой «Золинген» брыльев щек, поехал Григорий из собеса в одежный магазин, а по дороге все размышлял о добрых предстоящих ему делах, богоугодных — откуда-то вспомнилось. «Правильно, правильно, — думал новосплюнутый Отчизной пенсионер, — добрые дела все с Богом делаются, а эта гнусь собес не зря называется — со бес, с бесом, значит». И даже выбирая костюм, думал рассерженный Малин, как ему переселить на Божью половину явно объятое чертом дело кормления сирых, малых да убогих, в которых убежденно вчислил и себя, и где бы раздобыть на это благое начинание средств, — работать он не намеревался более никогда, а с пенсии не раздобреешь никак.
Ночь Григорий Евсеевич провел беспокойно, крутился-ворочался на измученной прачечной простыне, скучал во сне по своей с оклеенными пленкой фанерными стенами комнатушке на складе, где радиола «Ригонда» неустанно ламповым пыльным нутром рассказывала ему о победах тружеников села и выдающихся достижениях мастеров советской культуры. На культуре Малин пробудился и вспомнил сразу давний и единственный коллективный по райкомовской разнарядке поход в театр на Таганке, где он ничего почти, кроме выпендрежа интеллигентского, не понял, а понравился ему только прочитанный по найденной под ногами программке артист Хмельницкий красивой своей прической и хрипло-басовитыми выкриками. За пшенным и кисельным завтраком включенный наугад телевизор проявил нагревшимся экраном как раз физиономию Хмельницкого, бодро потряхивающего волосами и в странной одеже. Прибавив звук, никуда не торопящийся пенсионер до конца досмотрел кино, где — сон в руку! — известный по фамилии актер играл доброго древнего бандита, который хитро и смело грабил богатеев и все праведно отнятое раздавал несчастным сельским жителям, а себе и соратникам по борьбе оставлял только на луки-стрелы, на мясо и пиво, но это как бы и не грех, — не даром же трудился, башкой рисковал Робин Гуд.
Головная боль
Сухой ноябрьский ветер, приправленный мелким редким снегом и ржаво-коричневыми остатками листьев, собиравшимися в небольшие цвета молотого черного перца кучки под скамейками, короткими порывами бросался из аллеи в аллею обширного малоухоженного парка, пытался тычками выдавить стекла неуютного особняка, желтой своей облезлостью на фоне черных деревьев раздражавшего до неумеренного зевания и скрипения зубами крепких молодых людей в длинных шинелях и с длинными винтовками, охранявших подходы к Горкам. Внутри дома, уединившись от челяди и ни черта не смыслящих врачей, в хорошей кожи кресле, подпихнув под начинающие нездорово жиреть бока несколько белых, пахнущих хлоркой наволочек, казенных подушек и загораживаясь ладонью от помигивающего неяркого света высоковатой для его роста лампы, мучался тоскливым бездельем Владимир Ильич Ульянов. Он не думал сейчас ни о положении на фронтах, ни о дохнущем с голоду населении больших городов, ни об отвратных склоках в ЦК, ни о пристроенных, но все еще скулящих о подачках брате и сестрах, — ни о ком и ни о чем он сейчас не думал. Готовый завыть от безысходности неотвратимого ожидания, Ленин маялся легкой тошнотой и головокружением, обязательно предварявшими долгие приступы головной боли, унять которую не могли ни лекарства, ни массажи-примочки-притирания, ни кислород, ни даже уколы легких наркотиков, от которых только еще сильнее кружилась голова, возможность соображать пропадала совсем, пересыхало во рту, так что нельзя было даже отплюнуться от этой дичайшей несуразицы клейкой слюной с гниловатых уже зубов. Нет еще и пятидесяти, злобно ощериваясь на первые шевеления боли под черепом чуть выше затылка, думал он, что за чепуха, неужели нет средства избавить меня от этой пытки? Немцы хваленые — идиоты, идиоты, дрянь, — гумма, говорят, у вас в головушке, как бы не третьей степени, извольте-с. Меня тогда отлично вылечили сальварсаном в Швейцарии после Инессиных забав, дура, дура, и в крови — ни малейших признаков люэса, — какая гумма, мерзавцы? Может, действительно, это от тех пуль, на заводе Михельсона, когда Яшка Свердлов решил меня положить, сволочь местечковая, нет же — выкуси, сам сдох, сдох, и все сдохнут, кто посмеет. Нет, нет, это позже началось, где-то зимой 18-го, я тогда даже сознание потерял, — первый раз накатило. Вот она, опять, опять, опять…
Ленин откинулся в кресле, левой рукой обхватил лоб, правой — вцепился в гладкую кожу обивки, но тотчас оторвал руку и пальцами ее надавил до встречной слепящей боли на глаза, потому что невидимая несуществующая с длинными когтями на иссохших пальцах длань начала терзать сосуды его мозга, потягивая их и отпуская, как гитарные басовые струны, и отзвуки этой немыслимой боли пробегали по всему телу, заставляя его корчиться и распрямляться судорожно. Он извивался в кресле, стараясь не выпасть из него на пол, как будто знал, что упадешь — и все, конец, смерть, кричал, но из схваченной судорогой глотки не было звуков, кроме шипения воздуха, выталкиваемого налившимися сизой кровью легкими. Вбежали, наконец, в белых халатах двое, навалились, задрали рукав, воткнули шприц, и, теряя уже сознание, Ульянов вспомнил, с чего это началось, понял, что его убивает, неподвластное ни лекарям, ни знахарям, ничему.
Тем временем в одной из четырех комнат отличной квартиры в третьем этаже высокого серого дома на Ордынке катался по паркету, расшибая в кровь конвульсивными размахами колени и локти, помкомвзвода Семен Подлугин, один из тех молодцов, что посменно охраняли покой вождя то в имении вблизи Пахры-реки, то в Кремле. Коротко стриженая голова Подлугина бухала изнутри ударами парового молота, виденного Семеном на каком-то заводе, куда он был наряжен охранять Предсовнаркома, выступавшего на митинге, и бил этот молот точно в маковку Семенова черепа, разбрызгивая ударную окалину раскаленной боли к вискам, к глазам, к затылку, откуда она ссыпалась вниз, к стонущему от натуги сердцу. Очухиваясь от приступов, пил Семен то спирт, заедая его пайковой перловкой и пересохшей воблой, а то и денатурат, оставшийся в кладовой от прежнего хозяина квартиры и хранившийся в больших пыльных бутылях. Подлугин не знал, зачем старикан-профессор хранил столько этой дряни, а догадываться и узнавать ему было и лень, и некогда — служба. Книжки профессорские Подлугин сжег в печке еще прошлой зимой и теперь уже не помнил ученое слово «зоология», виденное им на корешках многих спаленных книг. А поговорить с дедком не успелось, — получив в Замоскворецком райкоме ордер на проживание в профессорской квартире, Семен сразу же пришел на Ордынку, свалил в прихожей кучей барахлишко свое, шинель, винтовку, подсумки, протопал по комнатам крепкими башмаками, выбрал не самую большую, а красивую и с печью, заставил трясущегося деда забрать из помещения шмотки и вселился. На следующее утро ушел в караул на сутки и все время стояния на холоде, валяния на нарах в месте для отдыха думал, думал, думал, как же ему быть с квартирой. Стукнуло, слава те господи, в голову неученую — чего думать-то, если дед сказал, что родни у него нет и что очень он жалеет, что не помер, контра, заблаговременно, не нравится ему, вишь, новая власть — и жрать нечего, и спать холодно, и улицы не метут, сугробы у парадного — до шеи.
Вернувшись домой, Семен целый день до вечера позднего отсыпался на удобном широком кожаном диване под теплым шерстяным одеялом, пахнувшим, правда, дедовыми немочами. Встал, поел, выкурил самокрутку из тамбовской крепкой махорки, воткнул окурок в глиняный горшок с большим каким-то растением — не понравилось, — некрасиво, открыл раму в зимнюю морозную черноту и спихнул горшок вниз — провались! Тут-то и стало ясно все окончательно. Накинул Подлугин шинель, застегнулся, подумав, — чтобы не цеплялся старик, прошел к нему в комнату, велел одеться, вышел с ним на лестницу — никого, хорошо, отлично, — сказал — не ерепенься, профессор, велели тебя в райком доставить насчет просвещения трудящихся. Вышли на улицу — темень, метет, морозище, далеко Семен не пошел — незачем, повернул деда к себе лицом и изо всех молодых пролетарских сил ударил того коленом в низ живота, услышал даже, как хрустнуло. Глаза дедовы — водянисто-зеленые, старые, выцветшие, выпучились болью и ужасом, распахнулся почти уже беззубый рот, и чтобы не закричал старик предсмертным воплем, не выдал бы Семена, тот обшелушенным холодами красным кулаком сунул профессору резким ударом в кадык на морщинистой длинной шее — разбил. Отпихнув тело в сугроб, Подлугин отшагнул назад, повернулся и пошел было, но обернулся зачем-то еще раз взглянуть и замер, застыл, напоровшись на глядящие из-под седых бровей со спокойной ненавидящей злобой зазеленевшие предсмертной страстью стариковы глаза. Сдержал себя Семен, не пошел добивать, поднялся в квартиру, выпил спирту из фляги, подышал без закуси, перекрестился, хоть и не положено это сочувствующему РКП(б), и лег спать опять.
И не случилось ничего — пару дней провалялось занесенное снегом замерзшее тело на сугробе, — мало ли убивали в Замоскворечье и на Покровке, в Лефортово и Хамовниках, на Пресне и в любых переулочных подворотнях зимой 18-го года. Закопали деда где-то на Божедомке в общей неглубокой яме, присыпав известкой от летней жаркой заразы, а Семену и соседям сказали вежливо, что замерз, мол, профессор ваш, не дошел до дому десяти шагов. Ордерок-то был у Подлугина на проживание, вот и стал он проживать, не пошел к давшим ему квартирную бумагу писарям говорить о погибели хозяина квартирного — зачем, стоило ли тогда огород городить? Мертвяков-то другая контора собирает, — ей все равно, кто где жил, ей важно куда-нибудь гнить под землей пристроить. А спросят — чего ж молчал ты, браток, — так не мое это дело, откуда мне знать, что сообщать надо было, кому положено, тот пусть и заявляет, — так полагал Семен. Соседи — те помалкивали со страху, за свое боялись.
Февраль
Предисловие
Убивать — нехорошо. Это как бы нравственная аксиома иудейско-христианской цивилизации в приложении к частным лицам. Вообще нехорошо, в целом, но если разделить эту проблему на подробности и приступить к рассмотрению ее составляющих, то есть принимать во внимание интересы и мнения отдельных людей, сразу возникает ряд дополнительных вопросов: кого убивать нехорошо? всех ли нехорошо убивать? всегда ли это нехорошо? — и в итоге неизбежное: а что такое «нехорошо», собственно? Конечного ответа ни на один из этих вопросов нет даже в Священном Писании, где императив «не убий» опровергается постоянно и множественно. Уголовный кодекс, например, также содержит ряд допущений в этой области. Исследовать убийственную проблему после Пушкина, Толстого, Достоевского и иже с ними мне как-то неудобно, да я и не собираюсь, увольте-с, так как это — личное дело каждого. Ну вот, хотя бы, весь такой правильный князь Андрей Болконский утверждал, что убить бешеную собаку или совпадающего с таковой по характеристикам человека — это очень даже хорошо, но так никого и не грохнул, тем не менее. А замечательный Пьер Безухов, хотя и утверждал обратное, то Долохова чуть не шлепнул, то Элен порывался мраморной доской приладить по маковке, да и для Наполеона то купленный на толкучке пистолет заначил, то на ножичек рассчитывал. Ergo — тут уж как у кого получится. Я все это к чему — да к тому, что никого в такого сорта делах ни осуждать, ни оправдывать не берусь, кроме, конечно, убивцев вроде Чикатило, — но это не люди, и убивать их следует чем раньше, тем лучше. Солдат убивает врага, особо не размышляя, рискуя быть убитым не менее. Тиран убивает подданных чаще всего не сам, даже Бокасса вырезку и приготовление печени поверженного противника доверял челяди, но это его не оправдывает, как не оправдывают его, лично его — тирана, пресловутые историческая, политическая, социальная и так далее целесообразности. А что оправдывает убийцу тирана? Такие же целесообразности? А разве они едины для всех подданных изничтожаемого тирана? Несмотря на все усилия корифеев духа и мастеров художественного слова, а равно и философических гигантов, ответов на эти вопросы нет, не было и не будет, точнее — есть, но все, увы, разные. Нельзя на них, на эти вопросы, ответить всеобъемлюще. «Нам приказывали — мы убивали» — тоже вариант, в конце концов. «Если нельзя, но очень хочется, то — можно» ничем предыдущего варианта не лучше и не хуже, а уж если очень не то чтобы хочется, а — надо, то какие там заповеди. Особенно коли надо пришить иноверца, инородца, а хоть бы и иновселенца. Надо — и точка.
Убийство тирана чаще всего оправдывается тем обстоятельством, что он первым начал, что называется. Забывается при этом, что и ему было — надо. И он считал, что начал как раз не он. И кто способен в этом разобраться? Да никто. Правым оказывается выживший. А такой вещи, как историческая объективность, не существует и вовсе.
Три самых главных вопроса любого детектива — кто? как? зачем? Есть вопросы и помельче. Но в таком всемирно-исторического значения детективе, как смерть Сталина, есть и еще более важный вопрос — а не помер ли он сам попросту? Может, и сам, но как-то уж все-таки очень, знаете ли, ко времени подгадал, а? Из написанных на эту тему томов можно дома строить или пирамиды складывать. И ответа не знает никто. Не знал, так вернее. Потому что теперь знаю я. Ай да Пушкин, ай да сукин сын! А сейчас узнаете и вы.
Зима 1953 года в Москве была совершенно обычной среднерусской зимой — долгой, холодной и противной. Даже те, кто способен почти натурально, культивируя в себе и в отношении к себе окружающих этакую молодецкую русскость, восторгаться «морозцем, ну, знаешь, небольшим таким, градусов до десяти, небо ясное, воздух — вкусный, снег переливается, похрустывает так под ногой — эх!», даже и те в феврале начинают насморочно гундеть о желательности весеннего потепления, устав, вероятно, наслаждаться непревзойденным отечественным колоритом. Небо серое в темных пятнах, низкое, бесконечный мелкий снег, сосульки, скользко — отвратительно, мерзко, сыро, а то еще и метель занудит в переулках пьяные пляски с подскоками и невнятным тоскливым подвывом, занося забухшие двери воняющих нищетой подъездов и барачных гнилых сеней. Февраль — кривые дороги, так говорят, едешь-едешь, а куда выедешь — куда кривая вывезет. История большевистской России началась в ноябре 17-го года, и, кажется, так и была все эти годы до 53-го зима, зима, зима, от Соловков до Магадана, и настолько она привыкла быть, что привыкли и к ней, не особо уже надеясь на изменение климата. Кто же знал, что пора кончаться зиме; большинство хотело этого, немногие на это рассчитывали, и всего несколько человек сумели это очевидно нужное дело ускорить, и не от мужества сугубого, не-е-т, не из помыслов великих гражданственных, не из-за геройства отчаянного, а со страху, как вернее всего «подвиги» и совершаются. Как это говорилось-то — «нагнал на них страха иудейска», во-во…
«Цезарь, бойся мартовских ид!» — банальность, конечно, а куда денешься, куда? Павлика Первого Неуемного в марте задавили, Александра Второго Влюбленного в марте народовольцы разбомбили-таки, а и сама российская империя в конце февраля повалилась обрушенно. Большевистской империи пришел последний вздох-выдох в тот же сезон. Что было после Сталина — история другая, не большевистская.
Внутрисловие
Тем, кто родился в нашем богоспасаемом Отечестве после 80-го года, Сталин и все с ним связанное практически безразличны. Большинство из этих людей толком не знает, ни кто это был, ни чем это он так прославился. Им что Сталин, что Гитлер, что Ленин — возле птицы, а Муссолини, например, они вообще считают торговой маркой итальянской одежды. В их представлении Иван Сусанин — герой-партизан Отечественной войны 1812 года, кто о ней знает, натурально. У нас же, у заставших или помнящих, как свой для каждого Пушкин, так и Сталин — у каждого свой. Вот, к примеру, в начале 70-х шел такой вполне советско-агитационный, вполне качественный и насквозь вранье, фильм «Посол Советского Союза». Там в самом конце — Парад Победы, и на пару секунд в кадре мелькал стоящий на Мавзолее Генералиссимус, после двадцати лет отсутствия какого-либо где-либо присутствия, так народ в залах начинал аплодировать. Лагеря успели забыть, статью 58-ю, закон 7/8 или гордились прошлым величием, презирая новоявленного Ильича? Не знаю. Но раз уже пятьдесят лет имя Сталина и дела его — ориентир политической позиции, предмет для трезвых и в поддатии споров, объект дурацкой любви и вполне обоснованной ненависти, значит, был он и впрямь велик. И ужасен.
Мы привыкли воспринимать и осуждать Сталина в контексте благоприобретенных, и это так — благо, но вполне условных «демократических» ценностей западной цивилизации. Это все равно что пожирать зажаренного на костре целиком дикого кабана, обмазав его предварительно кремом из взбитых сливок и украсив свежей клубникой. Притом хорошо бы еще не упускать из виду, что самые цивилизованные западные страны, не стесняясь никого и ничего, легко идут на самые крайние меры, включая ковровые бомбардировки, когда им — надо.
А ведь Сталин был прежде всего — рр-э-в-о-л-ю-ц-ы-о-н-э-рр! И только уже сильно потом — Хозяин, отец-владыко, император, если угодно. Это же карма любого удачливого бунтовщика — стать в итоге королем, царем, императором, диктатором, генеральным секретарем, а хоть бы и президентом. Зависит от вкуса и традиций. Победи Емелька Пугачев — был бы царем, основал бы династию, и мурыжила бы его потомков демократическая общественность, призывая положить предел самовластью. Ближайшие аналогии? Да навалом — Кромвель, Наполеон, Гитлер, Ельцин, — разница только в масштабах личности.
Отчего это весь мир, кроме англичан, поклоняется Наполеону и не желает признавать гений Сталина? А очень просто — Наполеон в итоге проиграл, а Сталин — нет. Ах, ах! — Наполеон, конечно, завоеватель, но нес погрязшим в неистребленном феодализме народам буржуазно-демократические ценности. Он, видите ли, понимал, что буржуазия — передовой класс на тот момент исторического развития. А Сталин считал, что несет завоеванным народам свет социализма. В чем разница? И ни тот, ни другой расстреливать не стеснялись. Так почему же Сталин — кровавое чудовище, а Наполеон — светоч прогресса? Да они оба — монстры, ну не бывают настоящие императоры другими! Но Сталина западные страны поливали, поливают и будут поливать дерьмом всегда и безостановочно. А почему, почему? Нельзя же в самом деле верить, что
Какая великая революция могла служить Сталину примером? Правильно, французская, когда резали друг друга без счета якобинцы, жирондисты, монтаньяры, термидорианцы и прочие бабувисты. Был якобинцем и Наполеон, но — мелким, не дотягивал. А императором — стал. Был большевиком и Сталин, но из главарей, а стал — Хозяином. Сталин — это как если бы Робеспьер был поумнее и сам возглавил Термидор. А возможных Наполеонов вместе с Дантонами и Сен-Жюстами Коба перестрелял.
Послесловие
Через пятьдесят лет такое же
письмецо
получил резавший тогда без удержу глотки нашим солдатам в Чечне иорданец Хаттаб. С аналогичным результатом.
И вот еще вопрос — почему это так «получилось», что выборы президента России теперь всегда должны проходить в марте? «Цезарь, бойся…» Напоминание грозное, но кажется мне — бесполезное, — история учит только тому, что ничему не учит.
P. S.
А вот откуда это известно мне, вам знать как раз и не следует.
Вербалайзер
Наследственность
Большое спасибо Мичурину за выращенный им «пепин-шафран», хотя, на мой вкус, «штрифель» лучше («штрейфлинг» — я не выговариваю, и никто не выговаривает). Трофиму Денисовичу Лысенко я особо признателен за не созданное под его очумелым руководством биологическое сверхоружие, хотя кто его знает — птичий грипп вкупе с атипичной пневмонией настораживают как-то. Многолетняя пшеница у него тоже не задалась, а мичуринские розы упорно не приживаются до сих пор севернее Крыма. Были, в общем, неудачи у корифеев. А почему — не знали они законов Менделя (Мендель Крик здесь ни при чем, он тихо занимался-таки себе извозом в Одессе, прошу учесть). Мичурин — тот, говорят, чтение книг научных не жаловал, предпочитая опытным путем переносить сады с места на место и выяснять таким образом, отчего, в конце концов, персики не цветут под Тамбовом. Трофим Денисыч про Менделя знал, но не верил, предполагая, что воспитательная работа со злаковыми культурами намного продуктивнее — раз уж их сажают, то должны они совершенствоваться, едри их в корень. Так, во всяком случае, учил его старший научный товарищ Сталин, экспериментировавший с посадками высших позвоночных в зоне вечной мерзлоты. Но знание — сила, как известно, особенно с течением времени, и меня, например, никто не подвергнет обструкции, если я точно укажу, какие у меня наследственные признаки от дедушки по матери, а какие от бабушки по отцу, раз установлено, что бабушка — мать его.
Достоинства и недостатки предков распределяются в потомстве, по Менделю и вейсманистам-морганистам, упорядоченно. И несправедливо. Мне от дедушки Ивана Федоровича досталась способность к стихосложению, а двум двоюродным братьям — дальтонизм. Дед мог довести таксиста до кондрашки, требуя остановиться у вон того красного забора, которого водила, натурально, в упор не видел, поскольку искомый забор был густо-зеленым, а я, спасибо дедушке за подарок, топал младенческими ногами в башмачках цвета лягушачьей кожи, поскольку они приобретались как ярко-красные. Кузен Игорь, большой теперь медицинский начальник, мечтал приносить людям счастье с помощью скальпеля и трепана, но как только выяснилось, что в разъятом теле он все причиндалы видит монохромно, ему был избран путь наверх с поста участкового терапевта. Или вот полюбил я отчаянно на пятом десятке сборную солянку, а в ней и батюшка мой тоже не чаял души.
Многим меня унаследила бабушка Мария Алексеевна, в девичестве Журова, а по родственной кличке — Муся. В годы страстной борьбы с космополитизмом ее выкинули из трамвая у Казанского вокзала как несомненную жидовку, хотя происходила она из купцов-староверов Морозовых, но справки об этом на лице не носила, предпочитая гордиться пролетарьянством своего отца — тот при царском режиме чинил паровозы и был похож на спившегося Репина. Бабушка горбоносостью и ехидным ленинским прищуром заставляла окружающих подозревать ее в тайном безостановочном поедании кошерной мацы и личном знакомстве с Голдой Меир, что на самом деле являлось привилегией Полины Жемчужиной, в девичестве Перл. В результате трамвайного инцидента Муся запретила моему папе жениться на одной славной девушке, а я лишился еврейской мамы, не учил Тору и не ношу пейсы. Правда, злопыхатели и доброжелатели утверждают, что мне бы шло. Я не спорю — почему нет?
Доведись мне писать бабушкину характеристику, непременно указал бы, что базовым ее свойством был странный дефект зрения — она не видела препятствий, ни в общежитейском смысле, ни в сугубо предметном. Желая уснуть, она просила сделать телевизор погромче, а отсутствие кваса в палатке вполне могло стоить места начальнику райпродторга. Пару раз в неделю Муся сшибала локтем чашку с чаем, потянувшись за сахарницей. Регулярные переломы ног, рук, ключиц и падения лбом в лед тротуара сделали бы честь матерому горнолыжнику. Дважды она портила свежебеленые потолки квартиры жившего этажом ниже семейства Шнеерсон — роняла аквариум, может быть, вспоминая злополучный антисемитский трамвай. Высший балл по бытовому травматизму был получен Мусей за падение в трехметровый подвал сквозь торчащие из стен крюки, обошедшееся несложным переломом лодыжки. Еще она была злостной энтузиастической семейной скандалисткой, любила почитать, вздремнуть и почему-то президента Кеннеди. Хранила в своем шкафу газеты с сообщениями о смерти Сталина — опять-таки, видимо, не в силах простить тирану незаслуженной трамвайной неприятности.
И что вы себе думаете? Едва выпраставшись из пеленок-манежей-колясок, я начал подвергать жуткой опасности различные детали своего организма и весь его целиком. Добродетельная шестнадцатилетняя тетка со своей подругой, развлекая дите в меру разумения, влындили мне по лбу качельной доской. Понесенный неокрепшими еще костями черепа урон выразился в том, что, сперев бабушкину длинную железную шпильку для закалывания пучка седых волос на затылке, я незамедлительно вогнал ее в электророзетку. Детско-юношеские вывихи лодыжек, свернутые коленные чашечки и выбитую по итогам прыжка с десятиметровой вышки в бассейн челюсть я пропускаю. В шестнадцать лет, спускаясь по одной истертой сапогами революционеров лестнице в Замоскворечье, я упал, выставив локоть, и кость плеча перешла в область ключицы. Из лечебницы, где мне вправили руку, ласково сообщив о разрыве суставной сумки и связок, я сбежал, потому что предложенный гипс в преддверии последнего звонка и выпускного вечера никак меня не прельстил. Две недели кисть левой моей руки была чуть ниже левого же колена. Через два года я повторил сказочный трюк, пропутешествовав кувырком с входной лестницы Эрмитажа; в зимнем антураже взвихрения снежной пыли, подсвеченные желто-розовым солнцем со стороны Невы, и мое распростертое на сером льдистом граните тело были очень эффектны. Не менее эффектны были разных оттенков обильные синие пятна на мягких тканях. Чуть позже недовольное отсутствием заботы левое плечо чуть не утопило меня в речке Яхроме, куда я занырнул с мостков и сразу вспомнил о Чапаеве. Путешествие на спине по катку тротуара улицы Радио вплоть до поворота на Доброслободскую и падение из троллейбуса у Красных Ворот, заставившее Лермонтова оглянуться с постамента, — это далеко не все проделанные мной цукахары и двойные аксели.
Дедушкины загадки
Мы гуляли. Гули-гули, ляли-ляли. Нет, пока я был младенцем (сербское какое-то слово), дед не катал коляску со мной ни по тротуарам, ни по дорожкам парка «Дубки». Соски, пеленки, вопли-крики, — нет уж, увольте-с. Не довелось и мне покатать в прогулочной инвалидной коляске семейного патриарха, ноги которого были бы надежно укрыты шотландским пледом, а шея — испанским кашемиром, — дед умер, не доводя дело до коляски. Он вообще предпочитал личную независимость. Обретя способность задавать осмысленные, а равно и бессмысленные (большинство) вопросы, то есть года в четыре, я приобрел и партнера по прогулкам, крайне, как говорят, полезным для детских и стариковских организмов. Вощеной бумагой оборачивалась пара кусков шарлотки, воротник моего пальто стягивался осенним шарфом, и мы шли в парк Тимирязевской академии. Слегка шаркая подошвами по более или менее подзолистой почве — о степени подзолистости сообщали таблички, а я уже умел читать, дед вел меня к небольшой поляне в глубине парка. Там, усевшись на не успевшие еще стать трухлявыми пни, мы потребляли особо вкусную на свежем сентябрьском воздушке шарлотку. Старые деревья блестели паутинами между веток, неохотно пропускавших вниз свет небес, имевших цвет много раз стираного флага советских ВВС, который вывешивали на углу нашего дома к 23 февраля.
Единственная и недолгая ссора с дедом произошла, когда родители начали понемногу знакомить меня с устройством окружающего мира. Вольное изложение основ эволюционной теории привело к тому, что я пытался заглянуть в каждую встречную коляску, надеясь увидеть там мартышку. Я так понял, что человек появляется на свет в виде обезьяны и постепенно приобретает свой нормальный облик. Мартышек не было, я недоумевал. Опрометчивым оказалось решение прояснить вопрос до конца с использованием жизненного опыта деда.
— Дедушка, а когда ты был маленьким, ты тоже был обезьяной? — простодушно поинтересовался я.
— Что значит тоже, я что — сейчас обезьяна, что ли?
— Нет, ну маленьким родился обезьянкой, — суффиксом пытался я смягчить внезапное дедово недовольство, — а потом уже стал таким.
Малаховка
1
Толстоватый мальчишка лет семи, в шортах и маечке или более одетый, по погоде, катается на велосипеде «Школьник» по тропинкам среди остатков соснового леса, между невысоких ветхих заборов, старых дачных домов, врастающих в песчаную землю и окруженных зарослями бузины, боярышника, жасмина. Поскрипывает педалями велосипед, колеса то перескакивают, то плавно перекатываются через сосновые корни, пересекающие утоптанные дорожки, совсем не задумываясь о том, что мешают прогуливающимся или спешащим к автобусу дачникам. Мальчишка — это я, сосновые корни ничего не символизируют, это просто сосновые корни, а место, где все это было и где теперь всего этого нет — ни мальчишки, ни велосипедов «Школьник», ни даже леса, — старый-старый дачный сначала поселок, потом городок, а теперь уже непонятно и что — Малаховка. Близлежащие Люберцы, Томилино, Красково, Отдых, Кратово плотно стиснули Малаховку между собой, так что границы между ними теперь только административные, да и сама она… Наполовину город, наполовину место рекреации нуворишей, — еще бы — 15–20 штук баксов за сотку, воздух уже вполне московский, кафе «Уголек» на повороте с шоссе давно закрыто. Странное название, да? Ничего не странное, если знать, что посреди дачного городка советские умники построили здоровенный завод, где делали горнопроходческие комбайны, рубавшие уголь вместо Стаханова и зэков. Зэков, впрочем, комбайны полностью так и не заменили. Еще в Малаховке есть Институт физкультуры, который, учась в нем, раз в год обязательно посещали все советские спортсмены, а также старое еврейское кладбище. И — коттеджи, дома загородные, дворцы и замки.
А в середине 60-х контора «Мосдачтрест», предоставлявшая чиновникам вышесредней руки и заслуженным ветеранам дачки за умеренную плату, владела половиной Малаховки. В очень незначительной части этой половины я прожил несколько лет, лет — в смысле с последних чисел мая до конца августа. Подготовка к переезду на дачу, куда надо было везти все — кастрюли-сковородки, ножи-вилки, подушки-одеяла-телевизоры, занимала старших членов семьи гораздо больше, чем мой день рождения, 30 мая, и отмечать его было не принято, кроме того, иногда сам переезд приходился как раз на этот день. Не до того. Первые пару раз я слегка дулся, не давая, впрочем, повода для вопросов, потому как понимал, что мне быстро объяснят несостоятельность моих претензий, потом — нет. Детская притязательность семьей не поощрялась. Свой день рождения я и теперь отмечаю редко, а с семьей — никогда. Но тогда — переезд! суматоха, тюки и коробки, лает собака, ругается дед, один из отцовских шоферов — Коля, бычьей силы и довольно тупой — кидает пожитки в кузов, все дергаются, потому что боятся гаишной проверки: машина-то государственная, использовать ее для личных нужд как бы и нельзя. Едем! Приехали. Дачи были простенькие, небольшие, обычно их занимали две-три семьи, негласно деля участок на где кому можно. Терраска, пара комнатух, кухня, дымящая печка, панцирные сетки полуржавых коек, газ баллонный — уютно, в общем. На участке — сосны, малиновые заросли, черника и прочее из обычного подмосковного антуража. В первый сезон моим соседом был парнишка на год старше, он пытался играть на виолончели, вызывая адекватный отклик не успевших сбежать собак, и смотрел в микроскоп. Микроскопу я завидовал, виолончели — нет. Когда я поинтересовался возможностью немедленно приступить к изучению микробиологии с помощью личного микроскопа, дед буркнул — ерунда, только глаза испортишь, и был, как всегда, прав, — глаза я испортил и без микроскопа.
Все бы хорошо, но наш участок граничил с территорией загородного детского сада, куда на лето вывозили из душной Москвы детишек, чьи родители не входили в номенклатуру «Мосдачтреста». Два сезона до начала дачных я провел в таких именно лагерьках и не могу сказать о них ничего плохого; было, как это сейчас говорят, довольно прикольно, во всяком случае, укусивший меня в центр ладошки шмель привил уважительное отношение к насекомым. У детсадовских соседей считалось хорошим тоном повиснуть после завтрака на заборе и дожидаться меня, чтобы по возможности тепло приветствовать. Конечно, основой их всегдашней недоброжелательности было присущее всем русским людям стремление к социальному равенству, но я, надо сказать, был идеальной мишенью детского острословия. Перед отъездом на дачу меня остригали наголо, мотивируя это дело заботой о качестве волосяного покрова, а на самом деле — чтобы не возиться летом со стрижкой, поэтому всю первую неделю лета с забора орали — лысый, иди пописай! Дальше им надоедало, а потом и волосы отрастали, и дети за забором менялись.
Основным моим развлечением был, естественно, велосипед, купленный к первому дачному лету. У соседа, виолончелиста-микробиолога, был такой же «Школьник», но с красными покрышками. Я убеждал себя, что черные намного практичнее и вообще, но некоторое сомнение в обоснованности собственных доводов все-таки присутствовало. Утешало то, что катался я намного лучше, ни разу не проиграв ни заездов на скорость, ни на без рук, ни на правильность выбора маршрута, чтобы не отловили на обед. У предыдущего велика, маленького, тормоз был только ручной, и в первую поездку меня сопровождали родители. Объяснить новую методу торможения они не успели, я покатился — быстрей, быстрей! — к повороту, где тропинка шла впритык к забору. Не зная еще, что такое центробежная сила, и не успев удивиться отсутствию тормозной ручки на руле, мне пришлось близко познакомиться с забором, а потом и с пинцетом, которым из щеки и губ были удалены полторы дюжины ха-а-роших заноз. Но сначала ругали, с испугу, наверное. Перед оказанием первой медицинской помощи и параллельно ей всегда ругали, жалели потом, но не чрезмерно. Закаливали, так сказать, дух и тело. И действенный ведь метод! Когда, лет в четырнадцать, я слетел с чужого мотороллера и здорово расшибся, первым делом после головомойки самостоятельно ножницами отрезал то, что заново прижиться к ноге уже явно не могло, а йод и бинт использовал ловко и умело. Телесные муки не превзошли возможных духовных в случае применения мер воспитательного характера. В то первое малаховское лето «Школьник», подобно мустангу из прерии (ну с чем еще сравнить?), сбросил меня еще разок.
После ночного теплого дождя природа располагала к непосредственному общению, но на участке делать было нечего, а то что-нибудь и заставили бы, например, отвечать таблицу умножения (меня готовили к первому классу), и я поехал прокатиться. В белой такой футболочке. На первом же вираже колесо проскользнуло по мокрому сосновому корневищу, пересекавшему боевую тропу могикан и делаваров, мы с велосипедом быстренько поменялись местами, и с высоты своего положения он размашисто въехал мне педалью по голове. Через пять минут я торжественно вошел в дачную кухню в футболке красного цвета. Событием более занятным, чем лечение раны, нанесенной злодейским томагавком ирокеза, покушавшимся на мой скальп, был бабушкин обморок. Неделю меня с участка не выпускали. Ирокезы полностью завладели долиной реки Онтарио, а таблицу умножения я ненавижу и доселе, хотя вещь, конечно, удобная, отрицать не могу. Срок превентивного заключения истек, и мне было разрешено навестить приятелей на через одну даче. Коварные Лешка и Мишка подбили меня на спор отпустить руки в высшей точке подъема широкой качельной доски, подвешенной между двух сосен. «В красной рубашоночке, красивенький такой», я имел возможность повторно наблюдать бабушкин обморок, особо эффектный из-за того, что одна из ее ног была в гипсе, а костыли падают очень громко, в отличие от бабушек.
2
Фильм «Цирк», где Петровичу тоже предлагалось петь, и другие шедевры показывали в двух малаховских киноточках — заводском клубе, где летом было душно и поэтому ходили туда мало, и в летнем кинотеатре у железнодорожной станции. Стены кинотеатра были условные, из ромбовидно сбитых дощечек, как в «Королевстве кривых зеркал», но дощечки густо переплетал девичий виноград, так что лучше было купить билет — 30 копеек, не шутка, два мороженых. Там я посмотрел и «Фантомаса», и «Миллион лет до нашей эры», причем очень меня удивляло, что первобытные женщины — все хорошо мытые блондинки, гораздо красивей Орловой. Милен Демонжо и положено было быть красивой, она же не первобытная, а из Парижа. Летний кинотеатр сломали, быстро построили типовой «Союз», фильмы стали хуже, но «Анжелики» с Мишель Мерьсе вызывали такой восторг, что книжку я прочитал уже в девять лет. Граф де Пейрак тосковал в подполье, Анжелика пробилась в Версаль, король настаивал, полный зал «Союза» гадал — даст или нет (я уже знал, что имелось в виду). Полумрак спальни, Анжелика готовится к королю, раздевается и накидывает на голое тело парчовый халат с собольей опушкой — зал замер.
— Мама, а она трусы надела? — маленькая девочка с двенадцатого ряда добилась такого же эффекта, какой бывает в любом кинозале при последней фразе фильма «В джазе только девушки». Только ржали дольше.
Жизнь на даче, вообще-то монотонная и однообразная, предоставляла время от времени развлечения в виде: приезжающих гостей, много пивших, евших и игравших в очко (дед постоянно выигрывал); Тихона, азартно охотившегося на Тамару с топором (что там ирокезы); сбора клубники и потребления ее, растертой с сахаром в пивной кружке и залитой молоком (в пополаме); неумеренного чтения под воблу (много) и едва поспевший «белый налив». Конан Дойль пугал мумией № 49, обвораживал Холмсом и Уотсоном, ловко прыгающими по болоту в погоне за негодяем Стэплтоном, покушавшимся на сэра Генри. Собака Баскервилей выскакивала из-за угла дачного забора, особенно часто после того, как на влажном песке я заметил огромные собачьи следы, уходящие, вот так раз, в никуда, а на самом деле — в траву. Открытое окно комнаты, в которой я спал, показывало забор, над которым в холодеющей темноте августовской ночи, поскрипывая, качался жестяной фонарь с неяркой лампой. Тихо, как назло тихо, никого, сейчас засну, а где все? а почему свет не погасили? Собака где-то там, собака, собака… Отведя глаза от окна к дверному проему проходной кухни, я увидел сидящую на пороге мышь. Как-то нехорошо она на меня смотрела, слишком уверенно. Дикий ужас. Дикий вопль. Мышь исчезла. На следующее утро похмелившийся, но еще не в дупель Тихон втолковывал бабушке, что ночью гудела заводская сирена гражданской обороны, — американцы, небось, напали, поди телевизор включи, может, скажут чего, а то ведь бомбанут, закурить не успеешь.
Смех смехом, а больше Собаки я тогда боялся ядерной войны. На ближайшей к даче улице заводского поселка стояла деревянная эстрада, на эстраде перед огромной картой с нацеленными на Москву черными стрелками стоял лектор, вокруг эстрады стояли люди. Из лекторовой бубнежки я понял, что ядерная война абсолютно неизбежна, что у империалистов нет другой цели, кроме сжигания нас всех в пламени атомных взрывов, что мы все равно не сдадимся и что мы все должны отдать все силы борьбе за свободу народов Африканского континента, и даже ядерная война нам нипочем. Потом мы с дедом пошли в магазин, дед молчал, а я из отсутствия дедовых комментариев к услышанному сделал вывод, что дела плохи и будут, видимо, еще хуже. В хлебном мы покупали сайки, горячие, с нежно-желтоватым низом и коричнево-прижаристым верхом, спекшиеся боками, так что можно было сразу взять с замасленного деревянного поддона штуки три, а то и четыре. Никакие французские багеты или австралийские булки и рядом с теми сайками не лежали. Зашли мы и в другой магазин, чуть подальше, а на обратном пути я вдруг вспомнил, что неплохо бы купить пяток пакетиков шипучки, которую никто из мальчишек водой, как положено, не разводил. Шипучка потреблялась посредством опускания языка прямо в пакетик. Дед остался курить на углу, поскольку машин не было, а я находился в зоне прямой видимости. Обратно я полубежал, зажав в кулаке сдачу с рубля. Шедший навстречу парняга сбил меня с ног, выхватил монеты, сиганул через штакетник и скачками углубился в заросли. Издалека определив, что я легко отделался, дед моментально из оказавшихся поблизости мужиков образовал группы загонщиков и ловцов, да так умело, с таким учетом особенностей рельефа, растительного покрова и психологии криминального элемента, что минут через десять грабитель выломился из кустов прямо в ждущие его руки. И ноги. А через полчаса я впервые давал показания в станционном отделении милиции, гордясь вывихнутым плечом, шишкой на затылке и отсутствием слез.
Раз или два в неделю дед ходил на рынок купить того-сего. Иногда он брал меня с собой, и надо было идти сначала вниз, минуя озеро, потом вверх мимо завода, а потом просто идти к станции, где шумело торжище. Рынок в Малаховке был дорогой, поскольку окрестное население вполне справедливо полагало необходимым брать с дачников за свой нелегкий труд по производству сметаны и помидоров столько, чтобы хватало с сентября по май. А то что ж — и на даче жить, и редис не садить? Живешь на даче — плати богаче! Хочешь, дачник, молочка — доставай из кулачка! Меня на сложно пахнувшем рынке более других разностей привлекала палатка «Пиво — воды», где никаких вод отродясь не бывало, но всегда стояли два огромных подноса с раками, серо-зелеными и красными. Раков тогда свободно и в большом количестве извлекали из озера и окрестной реки Пехорки. Деда интересовали чекушки, хохлушки и копчушки. Чекушки и копчушек — селедок копченых он покупал, а с хохлушками балагурил. Обратно ехали четыре остановки на автобусе, ходившем нерегулярно, но обязательно.
Дядя
Большая Семья — ближние, дальние родственники моих родителей и не состоящие в кровном родстве, но причисленные к ним — всегда жила по канонам английского правосудия, в отсутствие писаных законов руководствуясь традициями, прецедентами и аналогиями. При разборе провинностей кого-то из согрешивших противу семейного этикета в качестве аргументов pro и contra приводились заслуги и упущения родни до третьего колена, антропометрические изъяны и достижения в деле строительства родственных дач. Вердикты выносились негласно после множественных телефонных согласований и переговоров делегаций в расширенном составе. Жаль, что эти семейные наработки не пригодились в Беловежской Пуще, — думаю, СССР удалось бы сохранить. Самым суровым наказанием за прегрешения вольные или невольные было неприглашение на общие семейные мероприятия, будь то празднование 7 Ноября или поездка за картошкой к тете Сюне под Гжатск. Китайцев у нас в родне пока не было, — Сюня — это Ксения Васильевна. Человек, родственный статус которого по отношению ко мне вынесен в заголовок, ни разу не удостоился суровейшего из приговоров семейного синклита, хотя нарывался не раз и не два. Уж больно хорош. Кроме того, он — муж моей младшей тетки, споперва анфан террибль, а потом и опора могучего, но рухнувшего семейства. Сага о Форсайтах и Падение дома Ашеров в одном флаконе. 250 мл — бесплатно. Правда, теперь дядя утверждает, что больше 200 граммов уже не осваивает, — врет, конечно. Д. е. Б. з.!
Отец очень меня любил, но все ему как-то было некогда. А старший брат — я сам. Общение с младшей сестрой, по воле маменьки чрезмерное, в период бурного подросткового негативизма — куда бы слинять? Ездил в гости к тетке. Там меня ждал ее муж — дядя, старший брат, кореш и наставник в «гусарских доблестях» по методе поручика Ржевского.
— Ты пить-то умеешь?
— Что?
— Что, что, мочу молодого поросенка не пробовал? — дядя любит фильм «Деловые люди» по О’Генри.
Новый год
Закончилась вторая школьная четверть, подбирающиеся из-за неумеренного чтения к близорукости глаза давно перестали удивляться семерке с нулем в календаре и тетрадках, за которые цеплялись поначалу, поскольку прожитое десятилетие пришлось целиком на 60-е. Завтра должен был начаться 71-й, а 70-й, вместе с дракой у школьного крыльца, пионерским лагерем, рождением младшей сестры и поездкой с отцом на целину дачного участка под Дмитровом, — завершиться еще сегодня. Была в этом какая-то необдумываемая до ответа неясность: начаться — завтра, кончиться — сегодня, а между — что? Ах, ну да, Новый же год! Одиннадцатилетнему Андрею было обещано, не впрямую, но понятно, что Новый год можно будет встречать со взрослыми, — «только не мешаться». Это было совсем понятно — гостей ждали много и без детей.
В новогоднюю каникулярную неделю обычно водили Андрюшу на елки — в Колонный зал, а однажды даже в Грановитую палату с выходом через Александровский сад. Жутковатая меланхолия мхатовской «Синей птицы» 1 января прошлого Нового года, рядом с почти не спавшей мамой, — это была плата за невстречу, потому что уложили спать перед походом на утренний спектакль. Еще прежде — родители уезжали в гости, а бабушку с дедушкой из всех возможных новогодних веселий привлекал «Огонек» со Сличенко и Зыкиной по телевизору, так что опять пришлось спать. До этого считалось, что Новый год надо встречать утром, получая конфетный подарок в пластмассовом жбане причудливых форм и посильно радоваться, изображая пробужденное удивление. Прыганье с зайчиковыми ушами на голове вокруг елки в детском саду вспоминалось Андрею как досадная неприятность, не говоря уже о поочередном с другими детьми залезании в потно-пахучий медвежий костюмчик под суетливое щелканье ископаемого фотоагрегата на шаткой треноге. «Ну как ты спишь, как ты спишь под елочкой, покажи», — умильно требовали мамы. Пришлось показывать, куда денешься. Была, правда, в тот детсадовский праздник и одна приятность, несмотря на синие с лямками через плечи крест-накрест штаники — очень Андрюше нравилась взрослая Снегурочка, и все он норовил подлезть плечом под ее правую руку, чтобы своей левой прижаться к заманчиво шуршащей под платьем с пришитыми блестками горячей ноге. Было в этом что-то, такое что-то, шевелящееся внутри и заставлявшее сосредоточенно не улыбаться, холодя нос и кончики пальцев. Во всяком случае, игра в доктора под кровом длинной бахромчатой скатерти, свисавшей с круглого стола на старой еще квартире, с девочкой Таней, предпочитавшей, чтобы уколы пальцем в голую попу делали именно ей, вспоминалась меньше. Теперь, почти уже в двенадцать лет, будьте любезны, Андрей разбирался в этом деле, насчет женщин, гораздо глубже, но первая серьезная встреча Нового года, с шампанским вприглядку и сидением со всеми за столом, вечером 31 декабря искушала ожиданием много тяжелей, чем тогдашнее Танькино обещание дать сделать укол в живот, не надевая при этом трусов.
Большой елке, чтобы надеть на нее серебристо-розовый шпилик, откромсали верхушку, и усыхающее дерево стояло, утопив ногу в ведре с песком, приопустив не жесткие еще ветви под весом шаров, клоунов, странных форм стеклянной живности. Зачем на ель вешали завернутые в смятую шоколадочную фольгу мандарины, Андрей не понимал, — спустя дня три их шкурка твердела, и фрукт становился несъедобным. Вся эта мишура новогоднего праздника была обязательной, но неинтересной Андрею, кроме хлопушек, потому что веру в Деда Мороза ему не прививали, в отличие от необходимости слушаться; в углу он, бывало, постаивал, до школы, конечно. Елка стояла в комнате, где спали родители и маленькая сестра, впрочем, спали — это как получится, отец часто приходил поздно и очень поздно, а младенец начинает вопить не по будильнику, а когда ему надо. Сегодня приглядывать за спящей в коляске сестренкой было не так уж и трудно, книга на коленях была забавная, а в большой комнате все равно накрывали на стол, укрытый накрахмаленным очень белым полотном. На кухню вообще было лучше не лезть, гулять — не уйдешь, не пустят, да и нет никого на улице, да и холодно. Скукота, но ничего — вот гости приедут, все будут шуметь, друг друга поздравлять, и Андрея тоже, и он будет со всеми чокаться лимонадным стаканом, желать нового счастья и веселиться по-настоящему; это же не школьный утренник, а взрослая новогодняя ночь. Непременно не спать до утра, в школе-то и во дворе сразу понимают, когда врешь, что не спал до пяти, а если сказать, что лег в половине первого — значит, маленький, значит, в самых интересных разговорах, про сигареты-папиросы и про что-у-девчонок-между-ножек, слушать тебя не станут, и бежать покупать спички для подкладывания в трамвайный рельс — тоже тебе. А Сережка с третьего этажа тем временем опять расскажет, как он подглядывал за матерью в душе и что он там видел черного и мохнатого. Андреевы размышления прервал зов умыться, переодеться и быть в прихожей, чтобы открывать дверь гостям, здороваться с ними и помогать относить их пальто в дальнюю комнату на кровать.
Гости приходили, холодные с морозца или пахнущие старым такси, теребили Андрея по затылку, чего он не терпел, спрашивали, как он учится, как закончил четверть, ну как дела, какие отметки, после чего уже его не замечали, а шли мыть руки, выпить первую рюмку и рассказать бабушке, как они соскучились по ее пирожкам. По самой бабушке, ехидно думал Андрей, они небось не соскучились, а и она сама, похоже, по ним не тосковала. В половине одиннадцатого приехали последние и самые важные-нужные-надутые, вокруг них посуетились и сразу сели за стол провожать старый год. Места за столом Андрею не хватило, он принес себе табуретку и уселся за спиной поуже, чтобы видеть, как и кто будет смотреть на говорящего тост и про что при этом хихикать, — это пока было самое интересное и взрослое. Есть с тарелки, держа ее в одной руке, а вилку — в другой, было невкусно, но лихорадочное почти возбуждение от запахов духов, табачного желанного дыма, испаряющих недопитое рюмок и фужеров и только что вынутой из духовки запеченной свиной ноги перебивало все неудобство и втягивало во встречу Нового года, как пылесос засасывает незамеченный на ковре носок. Слетав по команде на балкон за бутылками шампанского, расставив их равномерно на столе, просовываясь между гостями, Андрей налил себе в стакан лимонаду, цветом и пузырьками неотличимого от сбросившего пену шипучего вина и стал поглядывать на часы, к последнему в этом году движению которых он приготовил хлопушку и вскакиванье на табуретку, чтобы к нему не наклонялись с бокалами, а он смотрел бы на всех несколько даже свысока. Садиться уже не стал; зачем же, в вырез платья сидящей к нему спиной гостьи тоже можно было поглядывать. Отец и другие начали снимать с горлышек бутылок шелестящие блестящие обертки, Андрей взглянул на циферблат — оставалось минут пять, выскочил в прихожую включить громче телевизор, где будут куранты и гимн.
Вернувшись в застолье — в том смысле, что не за стол, а вовне его, за — и намереваясь подробней рассмотреть гостьины дыньки, дремавшие в кружеве белья, как духовитые тонкокожие «колхозницы» покоятся в древесной стружке на рыночном прилавке, разгоряченный до мелкого пота Андрюша перехватил отцовский с кивком головы назад взгляд, предназначенный маме и означавший, что за близкой к спине отца стенкой он услышал плач проснувшейся в коляске дочери. Повинуясь безотчетно мощи этого властного взора, Андрей перевел глаза на мать и сделал тотчас же вид, что не понял ее мимического приказа. Мама нахмурилась, сжала губы, глаза ее под опущенными бровями заледенели на миг хмельно, игольчато и опасно. «Иди качай», — едва слышно для других и оглушающе для него, выдохнула она в сторону сына.