Избранное

Космач Цирил

Цирил Космач — один из выдающихся прозаиков современной Югославии. Творчество писателя связано с судьбой его родины, Словении.

Роман «Весенний день» — своеобразная семейная хроника времен второй мировой войны, события этой тяжелой поры перемежаются воспоминаниями рассказчика. С «Балладой о трубе и облаке» советский читатель хорошо знаком. Этот роман — реквием и вместе с тем гимн человеческому благородству и самоотверженности простого крестьянина, отдавшего свою жизнь за правое дело. Повесть принадлежит к числу лучших произведений европейской литературы, посвященной памяти героев — борцов с фашизмом.

Новеллы Ц. Космача написаны то с горечью, то с юмором, но всегда с любовью и с верой в творческое начало народа — неиссякаемый источник добра и красоты.

КАПЛЯ ВОДЫ НА ЛАДОНИ

Вступительная статья

У югославов есть одна прекрасная пословица. О человеке очень любимом и почитаемом, о хорошей книге или удивительном предмете искусства часто говорят, что их «держат, как каплю воды на ладони». Пусть капля невелика, зато как она дорога жаждущему в знойный день. И все-таки прежде, чем ее выпить, он полюбуется игрой солнечных лучей в чистой и прозрачной ее сути.

С такой каплей хочется сравнить небольшое по объему, но очень значительное для культуры югославских народов творческое наследие словенского писателя Цирила Космача (1910–1980). Подобно капле воды, написанное им отражает исторические судьбы Югославии, отражает то, что волновало и продолжает волновать европейскую интеллигенцию. Космач принадлежит к тем писателям, которых критика недаром называет сыновьями своего времени. Гуманистическая направленность произведений словенского прозаика, его пронзительная чуткость к любому страданию, столь же пронзительная нетерпимость к вражде и насилию, лиризм в сочетании со стремлением к строгому следованию правде жизни, грустный юмор, иногда скепсис, тоска и сменяющая ее вера в конечную победу добрых сил — все это выражено в лаконичных, строгих формах, которые привнесла с собой литература второй половины XX века.

Участник предвоенного революционного движения, затем партизан, редактор партийных газет и журналов, художественный руководитель первой в Словении профессиональной киностудии «Триглав-фильм», один из ведущих писателей страны, председатель Союза писателей СФРЮ, Цирил Космач прошел вместе с другими югославскими литераторами нелегкий и непростой путь самостоятельного социалистического развития национальной культуры.

Талант писателя сразу обнаружил черты зрелости. Первое книжное издание новелл Космача, написанных еще в предвоенные годы, появилось в 1946 году. А в конце 60-х — начале 70-х два его произведения — роман «Баллада о трубе и облаке» и новелла «Тантадруй» (автор объединил их в издании 1964 года) — вместе с «Травницкой хроникой» и «Мостом на Дрине» Нобелевского лауреата Иво Андрича, «Возвращением Филиппа Латиновича» и драматической трилогией о Глембаях Мирослава Крлежи, романами Меши Селимовича положили конец узколокальному характеру югославского искусства. Начался новый период в истории многонациональной литературы, лучшие ее представители органично вписались в процесс развития послевоенной европейской культуры. Последовали переводы Космача сначала на сербскохорватский язык, а потом и на языки зарубежных стран.

В числе первых, несомненно, были русские переводы, хотя наши публикации, к сожалению, порой и запаздывали, так, новелла «Тантадруй» вышла в журнале «Иностранная литература» лишь в 1974 году, после перевода и исполнения ее по радио во Франции, Польше, Голландии, Австрии, Швейцарии, Чехословакии и Венгрии. Зато интерес к Космачу советских переводчиков и издателей оказался стойким и основательным. За журнальными публикациями последовал выпуск «Баллады о трубе и облаке» в «Роман-газете», а в 1976 году — «Избранное», книга в пятнадцатитомной «Библиотеке югославской литературы» из серии публикаций авторов социалистических стран.

ВЕСЕННИЙ ДЕНЬ

© Перевод Е. Рябова

Часть первая

I

Тот весенний день был красив, светел и звонок, точно отлитый из чистого серебра.

И хоть мрачные тучи горьких воспоминаний не раз затягивали ясное небо моей памяти, хотя старая и новая боль то и дело тупо толкались в стенку сердца, вихрем проносились тени бурных чувств молодости, а на дне холодного омута житейской опытности со вздохами ворочались тяжелые валуны потопленных желаний, — ничто не могло омрачить, смять, взрыть и раскидать широкой, плодородной нивы моего покоя. О нет! Ничто из того неукротимого и неудовлетворенного, что еще бушует в темных глубинах моего существа, не могло унести этой драгоценной плодоносной почвы, которую слой за слоем наносила за тридцать пять лет река тяжелых испытаний, чаще всего — мутная и вспененная.

Тот весенний день был в самом деле прекрасен, светел и звонок, точно отлитый из чистого серебра.

И именно такой была Кадетка, голос которой столь неожиданно прозвучал в нем.

Я проснулся первый раз задолго до рассвета, еще совсем ночью. И неудивительно — ведь это было в те майские дни в конце войны, полные такого напряжения и такой радости. Тогда каждый вечер встречал меня под новой крышей, каждое утро будило от короткого сна вестью о новых огромных событиях, которые тотчас вытягивали меня на улицу и с головокружительной быстротой весело уносили вперед — из Черномля на Ровную Гору, с Ровной Горы — в Айдовщину, в Триест, в Горицу и, наконец, вдоль сине-зеленой Сочи в родной толминский край — домой. Сон мой был чутким и беспокойным. Любой шум с силой отдавался в моих ушах, которые и ночью были неусыпно на страже, и каждый раз я вскидывал голову и таращил усталые, но наперекор всему живые глаза, жадно стремившиеся увидеть родные места и родные лица.

II

Взбудораженный мыслями и чувствами, я все же ощущал, как от старых стен веет могучим, нерушимым миром родного дома, уже осенившим меня сегодня вечером в пустой горнице. Так, наверное, чувствует себя погорелец, придя на родное пепелище. Сначала сердце его зальет нестерпимая горечь, но, когда он, смахнув золу, сядет на каменный порог, не поддавшийся огню, на душе у него станет спокойнее. А из спокойствия родится мысль о строительстве, о новой жизни.

Обеими руками я ухватился за спинку кровати и крепко стиснул старое, отшлифованное временем дерево. Мне вспомнилось, что дедова кровать самая старинная в нашем доме. Вполне возможно, что и до деда кто-нибудь спал на ней. Кто знает? После его смерти она перешла ко мне. Только несколько месяцев на ней проспала Кадетка.

— Кадетка!.. — изумленно прошептал я, и тут же все остальные мысли выскочили у меня из головы. — Кадетка! Как же это я ни разу не вспомнил о ней?.. Кадетка!..

Я прикрыл глаза и тотчас увидел крошечную двухлетнюю девочку, которая только что проснулась на этой самой дедовской постели. Пшеничные волосики вьются вокруг круглой рожицы, девочка хлопает ладошками и вскидывает ножки, переполненная радостью жизни. Она смеется, так смеется, маленькая толстушка, что на лице у нее целых три ямочки — на подбородке, посреди правой щечки и на левой скуле.

— Вставай, вставай, Ерица! — запеваю я и подымаю теплое, мягкое существо с постели.

III

Да, бедный малый! Три года он проучился в начальном торговом училище. Но дальше дело не пошло — бедность накрепко заперла ему путь в Горицу. Это был такой тяжелый удар, что он без борьбы покорился своей судьбе, как покоряется арестант, приговоренный к пожизненному заключению. И жил он, как арестант: молча, старательно, но без всякого интереса выполнял положенную работу по дому и никуда не ходил. Хорошо еще, что он дома один, а дом стоит на отшибе, в получасе ходьбы от села, на левом берегу Идрийцы. Дороги тут не было, просто вдоль реки тянулся ухабистый проселок, на котором в иной день не показывалось ни души. Деревню малый возненавидел, так как был убежден, что там все только и делают, что судачат о нем. Он прямо-таки видел, как деревенские насмехаются над ним, а еще того пуще — над отцом. Вот, мол, так ему и надо, земли мало, а туда же — пыжится, посылает парня в училище. Теперь он ни крестьянин, ни барин, всю жизнь несчастным будет.

С насмешками в свой собственный адрес малый, сколь это ни трудно, еще мог бы смириться. Как-никак, они придавали еще большую цену и остроту его страданию, которому малый отдавался с тем особым болезненно-мстительным наслаждением, с каким страдают подобные ему юные бедолаги. Другое дело насмешки над отцом. Мысль о них причиняла боль, но эта боль была естественной и неподдельной. Малый не мог поднять глаз на отца. Находясь в той наиболее мучительной поре юношества, когда человек, обремененный чувством некой роковой вселенской вины, бродит во тьме по холодной и клокочущей реке, текущей между отроческим и юношеским возрастом, он, разумеется, упрекал себя в том, что отец страдает из-за него. На вопрос, в чем его вина, он, естественно, давал себе ответ, который больше всего подходил к его душевному состоянию, а именно: он виноват уже тем, что существует, тем, что живет на свете. Как хорошо было бы, если бы его вообще не было!..

Так тянулась эта мертвая жизнь, тянулась страшно медленно, вплоть до того октябрьского дня, когда он впервые услышал собственными ушами насмешки, которых так боялся. Они с отцом пилили во дворе дрова. Оба молчали и так сосредоточенно следили за движением пилы, со звоном врезавшейся в неподатливую буковую древесину, что не заметили, как из-за хлева вывернулся Модриян. Они увидели его, только допилив бревно и откатив чурбаки. Коренастый мужик стоял в каких-нибудь трех шагах от козел. Склонив круглую голову к левому плечу, он лукаво поглядывал из-под полуопущенных век. Профессиональная улыбка лавочника и редкие седые усы, свисавшие из-под широкого носа двумя треугольниками, прятали хитрость и злобу, уже давно проложившие борозды в углах толстых губ.

— Те-те-те, пятнадцать петухов, какая у него в руках-то сила-силушка! — проворковал он, указав на малого рукой, в которой была раскрытая табакерка. — Вот будет работник, работничек!

Малый, не терпевший Модрияна именно из-за его приторной речи и теперь, разумеется, тотчас почуявший насмешку в его словах, молча удалился в дом. Там он поместился за входной дверью, у заросшего пылью, никогда не открывавшегося оконца, дабы держать деревенского богатея под наблюдением на случай, если тому вздумается еще раз пройтись на его счет. Он прислонился к косяку, осторожно отодвинул пыльную бутылку, стоявшую на подоконнике, и стал смотреть на двор.

IV

Директор гимназии в самом деле был фурлан и неплохой человек. Он был очень высокий, очень худой, на вид лет пятидесяти. Он сидел в углу за письменным столом, точно пойманный в капкан, и, судя по выражению его лица, испытывал близкое к этому состояние. Всей верхней половиной тела он опирался на стол, покрывая его собою, а из-под стола высовывались его необыкновенно длинные ноги в клетчатых шерстяных гольфах и огромных стоптанных и грязных ботинках. Одет он был не бедно, но с той аристократической небрежностью, которая свойственна некоторым людям духа. Да еще был он небрит и растрепан. Все говорило о том, что это человек своеобразный и беспокойный, хотя на людей он действовал умиротворяюще и ободрительно.

Он говорил на горицком итальянском наречии, вставляя иногда словенские слова, особенно когда обращался к отцу. Когда отец объяснил, зачем пришел, директор покрутил головой и несколько раз с сомнением поцокал языком — мол, нелегкое это будет дело. Отбросив со лба взлохмаченные седые волосы, он уставился на малого. Глядел довольно долго, потом кивнул головой и сказал, что парень, как видно, неглуп и лет ему достаточно, так что, возможно, и справится с задачей, за которую берется.

— Надо полагать, денег у вас не столько, чтобы разоряться на учебники, а? — спросил директор и, не дожидаясь ответа, с шумом, которого и следовало ожидать, расправил свое костистое тело, ухватил длинными руками стол за оба конца, с легкостью приподнял его и переставил к окну. Потом вынул ноги из своих гигантских башмаков и в одних носках вышел из комнаты. Через несколько минут он вернулся с охапкой подержанных учебников и, не говоря ни слова, положил их перед парнем.

Следом за директором торопливо вошел одышливый, низенький и необыкновенно толстый преподаватель. Был он тугой и лоснящийся, все у него блестело, кроме больших глаз — мутных, усталых и выражающих крайнюю пресыщенность, как глаза старого, ожиревшего карпа. Он отчаянно хрипел и распространял вокруг себя тот на редкость противный удушливый запах — смесь дешевого одеколона, бриллиантина, лука и чеснока. — который обыкновенно присущ цирюльникам-южанам. Толстяк шлепнулся на стул и, рыгая и кряхтя, начал объяснять малому, что ему предстоит выучить и какие книги он еще должен купить.

Тем временем директор расхаживал по кабинету, точно лев в клетке, и все быстрее вертел своей длинной рукой в воздухе, как если бы при помощи невидимого инструмента подкручивал память медлительного толстяка, дабы тот как можно скорее справился со своей обязанностью. Когда толстяк распелся о том, что в этом спасенном Италией краю итальянский язык — самый важный из предметов, директор свысока оборвал его — это, мол, и так всем известно — и сказал, что он свободен. Закрыв за ним дверь, директор повернулся к парню.

V

«Кадетка?.. Кадетка?.. А как же была ее настоящее имя?» — нетерпеливо спрашивал я себя, чтобы этим вопросом помочь себе вернуться из прошлого в настоящее. В чулане у окошка снова стоял я, тридцатипятилетний мужчина. Семнадцатилетний парень и отец исчезли, а девочка в красном платьице, качающаяся на серой ветви ветлы, стояла перед моими глазами как живая. Я прижался лицом к оконной решетке и широко раскрытыми глазами вгляделся в ночь, ища ту ветлу, которую в последний раз видел пятнадцать лет назад. Ее не было. Я на глаз прикинул расстояние и убедился, что она росла там, где сейчас течет река, где-то посреди теперешнего русла. «Смотри-ка, — подумал я, — Идрийца подрылась под нее и унесла. Теперь река бежит по той земле, которую дерево когда-то защищало своими мощными узловатыми корнями. От старой ветлы ничего не осталось, а память о ней все тут…»

Моим умом уже овладела старая слабость — ему хотелось пофилософствовать обо всех этих вещах. Но пофилософствовать не удалось, воспоминания молодости оказались сильнее. И к тому же совесть подсказывала, что я нарочно с помощью Кадетки перебрался из прошлого в настоящее, боясь, что передо мной развернется картина того давнего воскресенья после экзаменов.

И она развернулась.

Нет, в это воскресенье я не пошел ни в Обрекарову дубраву, куда собирался с Кадеткой за ландышами, ни на тайное собрание словенских гимназистов на Баньской поляне, потому что мир рухнул: умерла мама.

Я проснулся довольно рано и все-таки позже, чем в другие дни. Собрался было вскочить с постели, испугавшись, что проспал. Я приподнялся на локтях, удивляясь, почему отец не будит меня горячим кофе, как обычно, и тут же вспомнил, что вчера был последний день экзаменов, что сегодня воскресенье и поэтому я могу со спокойной совестью соснуть еще. При этой мысли я почувствовал, как измучено и утомлено мое тело: оно до того обессилело, что само опустилось на постель. Да и откуда быть силам? Я же девять дней подряд вставал в пять утра и пешком отправлялся в Толмин, а днем снова пешком возвращался, то есть каждый день делал почти двадцать пять километров, а за девять дней прошел их больше двухсот. Усталости я не ощущал. Тело утратило чувствительность и было неутомимо, точно знало, что должно выдержать. И выдержало. И только вчера вечером, точнее, сейчас, оно объявило, что больше не может.

Часть вторая

I

Я поставил автомат в угол за дверь и лег в постель. Тело замерло в неподвижности и предалось отдыху, только сердце, которому строго приказано от нашего начала до нашего конца в любых условиях перегонять кровь — этот драгоценный, живой сок нашей жизни, — сокращалось добросовестно и равномерно и благожелательно уговаривало меня:

— Засыпай, друг-приятель, засыпай!

А другу-приятелю не спалось. Я спрятал голову под одеяло, как птица прячет ее под крыло. Но во мне уже нарастал тот шум душевной усталости, которая беспощадно гонит сон. Крепко зажмурившись, я решил ни о чем не думать; ни о чем не думать — самое трудное занятие на этом свете. Я повернулся к стене, Однако воображение, взбудораженное воспоминаниями молодости, не давало заснуть; тетя с ее «целым романом» о Кадетке растревожила его еще больше. Перед глазами у меня замаячили картины из давних детских лет, такие ясные, живые, будто со мной заново происходило то, что было пережито во время первой мировой войны.

Начиналась осень. С груши, росшей перед домом, падали зрелые плоды, а я не решался выйти за порог, чтобы подобрать их: дед с таким ожесточением колол дрова, что щепки летели по всему двору. Он был темнее тучи и, махая топором, давал выход своему гневу, который грозил его задушить.

Днем к нам приходили с реквизицией. Явились за нашими коровами, всеми четырьмя, чтобы угнать их на передовые позиции, расположенные вдоль Сочи, и зарезать для солдат. Это был страшный удар. Коровы были единственными кормилицами, потому что доходов наша земля давала мало. В это время долина стала ближним тылом фронта, солдаты тянули все подряд, вытоптали все равнинные участки, а их у нас было куда как немного. На самом большом и плодородном поле выросли бараки и длинные ряды конюшен. Время было на редкость тяжелое. Отец уже два года как на русском фронте. Дома остались мама с нами, четырьмя ребятами, и восьмидесятипятилетний дед, который после ухода отца в солдаты снова принялся хозяйствовать, что заметно подмолодило его. Хмуро и высокомерно, точно старейшина могучего народа, принимающий посольство карликов, принял он реквизиционную комиссию — поджупана

II

В доме и вокруг него поселилась тишина. Молчал опустелый хлев, молчание воцарилось между дедом и мамой. Подули холодные, резкие ветры, нагнали мокрых туч, и зарядили осенние дожди. Мы, дети, лезли в кухню, жались к очагу, грели у огня красные, промерзшие ноги. Дед понял, что теперь самое время помириться с мамой, и затопил лечь. С какой радостью мы переселились в горницу и встретили первый день в натопленном доме! Мы лежали на горячей печи, а дед сидел в запечке, причмокивая, затягивался трубкой и слушал мое спотыкающееся чтение житий святых. На дворе лил дождь, издали доносился глухой гул, точно по горным склонам катились большие камни и бухали о гигантскую бочку, порождая долгое эхо. На фронте вдоль Сочи шли бои. Дед то и дело задремывал. Тогда я подымал глаза от книги и всматривался в запотевшее окно. По долине вровень с берегами несла свои воды прибывшая от дождей Идрийца, мутная и густая, раздавшаяся вширь, властная и спесивая, но прекрасная, как благородное животное. Мимо дома с шумом и криком тянулся военный обоз — неуклюжие, большие, крытые брезентом, никогда не виданные у нас равнинные фургоны на высоких колесах. Возле нашего хлева, где река уже залила проселочную дорогу, им приходилось въезжать на горку. Солдаты соскакивали на землю, не разуваясь, лезли в воду и, крича и ругаясь, подталкивали возы. Под вечер один фургон перевернулся. Мы, ребята, так пронзительно заорали, что дед тотчас проснулся. Мы бросились к окну. Вода там, у хлева, была неглубокой, так что солдатам удалось быстро выпрячь коней; по воде плавали мешки.

— Святый боже, да ведь это хлеб! — вскричал дед и выбежал из дому. Мы кинулись следом за ним, ибо и нам казалось неслыханным делом, чтобы хлеб мок в грязной речной воде.

У перевернутого фургона, который солдаты с проклятиями подымали на колеса, стоял кадет в дождевом плаще. Это был худой и бледный, но красивый юноша. Размахивая белыми руками в сверкающих перстнях, он отдавал приказания неокрепшим, мальчишеским голосом и изо всех сил старался казаться строгим, хотя было видно, что солдаты слушаются его, только снисходя к его молодости, а не из уважения или страха. Дед подергал его за рукав, показал на мешки, перевертываемые и уносимые течением, и, одновременно прося и укоряя, забубнил:

— Хлеб… Komis… Brot…

Кадет недоуменно уставился на него и некоторое время не мог понять смысла дедовых заклинаний. Наконец, догадавшись, в чем дело, он великодушно усмехнулся и показал пальцем сначала на деда, потом на мешки и на наш дом — мол, вытаскивай мешки на берег и неси домой.

III

Земля в своем вращении все больше приближалась к солнцу; отогрелось и упрямо полезло на свет божий все зеленое, что еще не было вытоптано солдатскими сапогами и конскими копытами.

Мы с мамой пололи картошку на полоске своего поля, уцелевшей между бараками и конюшнями. Мы выдергивали тот живучий, называемый «солдатским» бурьян, который приносит с собой войско, и оттаскивали его подальше от поля, за густую живую изгородь. Работа была нетрудная, но до того скучная, что я обрадовался даже Трнаровой Катре, возвращавшейся с Шентвишкогорья, где она скупала по хуторам масло и яйца и потом перепродавала эту редкую по тогдашним временам снедь втридорога. Она была огромного роста, толстая, невероятно неопрятная и грязная, а ленивая настолько, что лень ее вошла в наших местах в поговорку, как и вспыльчивость нашего деда. Мама вечно ее ругала и уговаривала хоть изредка умываться и менять белье, не то, мол, на ней черви заведутся и съедят ее живьем, как того толминского графа, который истязал своих крепостных. Катра вытирала слезы, которые почти постоянно ползли по толстой морщинистой коже ее обвислых щек, и плаксиво, со своей странной манерой выражаться божилась, будто умывается почти каждый день. И хотя она вызывала у меня прямо-таки отвращение, я находился в некоторой зависимости от нее. Несмотря на то что Катра считалась слабоумной, она была по-своему довольно сообразительна; заметив мою страсть к чтению, она обратила эту страсть себе на пользу. Катра просила меня — как и других ребят — поднести ее кошелку. Я отбояривался до тех пор, пока однажды она не заявила, что в качестве вознаграждения даст мне почитать книжку, которой я наверняка еще не видел. Она привела меня в свою мрачную, затхлую комнату. На низком сундуке рядом с позолоченным распятием под стеклянным колпаком лежало пять книг, а именно: «Большой сонник», «Корейские братья», «Хедвика, невеста бандита», «Ринальдо Ринальдини», о котором иногда упоминал дед, путавший этого разбойника с Гарибальди, и «Черная женщина», показавшаяся мне особенно заманчивой, так как была очень толстая, в черном коленкоровом переплете и с рисунками. Я тотчас принялся ее перелистывать, но Катра отобрала у меня книгу, встала перед сундуком во весь свой гигантский рост и сказала, что сначала мы должны сторговаться. Она выдвинула условие, чтобы за каждую ссуженную книгу я десять раз отнес ее кошелку от нашего дома до Темниковой усадьбы, которая была в пяти минутах ходьбы за усадьбой Войнаца. Мы стали торговаться и в конце концов сошлись на семи разах. Разумеется, моя мама ничего не знала об этом уговоре, так как мы с Катрой из понятных соображений о нем умалчивали.

Теперь Катра остановилась в конце поля, поставила кошелку на землю и застыла в неподвижности, ни дать ни взять забытая копна наполовину сгнившего сена. Она почти никогда не присаживалась, точно боялась, что не сможет потом поднять свое грузное тело.

— Где ты ходила-то? — спросила мама.

— По Гребням ходила-хаживала… — ответила Катра на своем оригинальном наречии с повторяющимися глаголами и местоимениями, которому мы, дети, с удовольствием подражали, пока мама не начала нас пугать, что мы станем говорить так же, если не прекратим это немедленно.

IV

И снова наступила осень.

Было утро, безветренное и теплое. Вся наша семья собралась на поле, расположенном у самого берега реки; мы обрывали обертку с початков кукурузы, чтобы зернам легче было впитать последнюю силу солнца. Вдруг налетели солдаты, винтовки у них были с примкнутыми штыками. Они погнали нас домой, заперли дверь и приказали сидеть в кухне, окна которой выходили на склон холма. Мы перепугались, только дед спокойно попыхивал трубкой. Младшая сестра и брат плакали и устроили такой шум, что мне удалось незаметно выскользнуть из кухни и подняться в чулан. Там я приник к зарешеченному окошку. Ничего особенного не было ни видно, ни слышно. Осенний ветер гнул ветви могучего орехового дерева, которое тогда еще росло перед нашим домом. Я смотрел на шоссе и на Модрияново поле, на котором волновалась густая отава. Было пустынно и тихо. И вдруг из-за Доминова обрыва показался отряд солдат — человек около ста. В этом не было бы ничего особенного, если бы отряд не свернул с дороги на Модрияново поле и не двинулся к берегу, медленно, точно шел за крестным ходом. Это показалось мне странным, и я стал всматриваться внимательнее. Во главе колонны шагали десять солдат в полном боевом снаряжении, за ними шли военный с непокрытой головой и руками, связанными за спиной, и полковой священник, а позади — офицеры и остальной отряд. Шли они по середине луга, прямо к нашему дому. По колышущейся отаве тянулись их длинные, живые тени. Отряд остановился на берегу. Толстый офицер прокричал что-то, солдаты быстро разделились и в один миг построились так, что образовался довольно большой прямоугольник. На середину этого пространства вышел осужденный. Ему развязали руки, дали лопату. Несчастный несколько мгновений стоял неподвижно, потом оглянулся на священника и начал копать. Он копал и копал, и погружался в землю — сначала до колен, потом до бедер, потом до плеч, — и выбрасывал песчанистую землю на зелень луга. Уйдя в яму с головой, он поднял руки. Двое солдат подошли и вытянули его на поверхность. Когда они отпустили руки осужденного, ноги его подогнулись и он упал. Солдаты подняли его и придерживали, пока не подошел священник. Осужденный опустил голову на его плечо, он дрожал. Это длилось недолго. Солдаты оторвали его от священника, поставили на край ямы и завязали ему глаза. Десять человек в боевом снаряжении подняли винтовки, офицер взмахнул вытянутой из ножен саблей, блеснувшей на солнце… я пригнул голову к груди, зажал уши и крепко зажмурился. Выстрелов я не слышал, слышал только, как зазвенели стекла в окне и как у меня в груди колотилось сердце.

Ничто не остается тайным, и в тот же день мы узнали, что расстрелян был чешский офицер. Никто не поминал кадета, но мы были убеждены, что казнили именно его, в особенности когда вспоминали его сравнение Австрии с разбитой тарелкой. Странно, я, близко видевший человека, приговоренного к смерти и расстрелянного, уже не мог вспомнить, каков он был.

Когда вечером в наш дом вошел кадет, мы остолбенели. Он был бледен и дрожал. Спросил деда, можно ли наломать несколько веточек самшита. Дед закивал головой. Кадег пошел за хлев, наломал довольно много веток, сплел венок, перешел вброд Идрийцу и положил венок на свежую могилу. Мы стояли во дворе и молча глядели на него. Подойдя к дому, он вдруг упал на колоду, на которой пилили дрова. Мама тотчас кинулась за водой и принесла ее в ковше. Кадет жадно пил, и рука его так дрожала, что вода текла по подбородку. Дед сходил за домашней водкой. Кадет выпил три стопки, немного успокоился и даже попробовал улыбнуться. Внезапно он, точно вспомнив что-то, вскочил, торопливо вышел в кухню, вернулся с тарелкой, бросил ее на каменный порог, наступил ногой на черепки и с ненавистью сказал:

— Так будет с Австрией!..

V

Октябрь был на исходе. Переменчивый, многокрылый осенний ветер, который испокон веку неизменно навещает нас об эту пору, прилетел в долину и начал хозяйничать. Он кидался от холма к холму, беззвучно валялся по скошенному гречишному полю и с шершавым шорохом шнырял меж высохших стеблей кукурузы. Он срывал пожелтевшие листья с деревьев и завивал столбом пыль на разъезженных дорогах, хлопал лоскутами обветшавшего толя на крышах солдатских бараков и по ночам протяжно свистел в щелях старых домов. Занимаясь всеми этими делами, он не упускал из виду своего хмурого неприятеля — толстые серые облака, уныло и неподвижно глядевшие с неба. Он играл с ними, как охотничья собака играет с изнемогающей дичью: коварно затаивался, а когда облака спускались ниже, он взметывался, изогнув свою упругую спину, быстро рвал их в клочья и отгонял назад, в небесные выси. Пресытившись этой однообразной игрой в нашей долине, он среди ночи улетал, и ненадолго устанавливалась отрадная неподвижная тишь, словно кто-то накрывал долину толстым и мягким старинным бархатом. Разливался запах прелого листа и отдыхающей влажной земли. Но уже под утро хмурые, разбухшие облака теснились друг к другу, сливаясь в сплошную тяжелую серую массу, которая опускалась низко-низко, и начинался затяжной осенний дождь. Ручьи и реки на глазах вздувались, разливались по вытоптанным, исхоженным солдатскими сапогами лугам и несли в Сочу мутную, желтую воду. А из долины Сочи доносился пугающий грохот и глухой гул, точно там какая-то яростная сила крушила и дробила древние горы. Тяжелое, круглое эхо орудийных выстрелов отдавалось в долине, перекатывалось от склона к склону, бухая в стены старых халуп, так что дребезжали стекла и сотрясались двери, еще держащиеся на проржавевших петлях. Лающие отзвуки канонады катились, становились все отчаянней и протяжней, пока наконец не задыхались в узких ущельях, не найдя выхода на равнину, где они могли бы разлечься во всю ширь и мирно умолкнуть.

Фронт вдоль Сочи выдерживал двенадцатое наступление. С Крна всю ночь обшаривали склоны окрестных холмов острые лучи прожекторов. Под блестящими лезвиями этих лучей в темных, сырых от дождя ущельях и котловинах, в самой черной бездне шумела и металась бурная река из многих тысяч вооруженных людей. И волны этой реки ударялись о наш дом.

Среди ночи нас разбудил шум. Такого крика и брани мы еще не слыхали. Мы, дети, залезли под одеяло к маме и, затаив дыхание, с восхищением и страхом прислушивались к тому, как дед внизу борется, словно лев. Если бы не его отвага и старческие седины, солдаты выкинули бы нас на улицу. Усевшись на ступеньки крутой лестницы, ведущей в спальню, дед оборонял свое потомство со всею страстью упрямого и гневливого старика. Каждую попытку солдат подняться наверх он пресекал, раскидывая заграждающим жестом длинные тощие руки и хрипло рявкая:

— Прочь!.. Наверху дети…

Когда шум улегся, мама тихонько приоткрыла дверь, но чуткий дед тут же гаркнул на нее, как гаркал на солдат:

Часть третья

I

Когда я проснулся, был сияющий день.

Отважное солнце перебороло темноту и воцарилось над землей. Оно вторглось и в мой чулан. С неодолимою силой пробилось через окно четырехугольным снопом своих молодых лучей — ослепительно яркой дорожкой, над которой плавали пылинки, перерезал этот свет мою комнату. А дорожка так пламенела, что очертания заржавевшей оконной решетки таяли в ней. В глубине комнаты солнечный свет отражался от чего-то сверкающего, точно там собрались солнечные воины и пускали свои стрелы, целясь в тени, скрывавшиеся по углам. Стреляли они и в меня, метясь прямо в мои заспанные глаза, даже я приподнял голову и посмотрел на дверь.

— A-а, это дед сверкает… — пробормотал я, увидев, что солнечные лучи дробятся в разбитом стекле на старинном образе святого Андрея, покровителя моего деда. Я опустил голову на подушку и усмехнулся, подумав, как сердито накричал бы на меня дед за мое лежание, если бы в самом деле стоял там, где теперь висит только старый образ его патрона. И он был бы прав! Я проспал зарю. Пропустил рождение майского дня на родине, — дня, о котором мечтал с щемящей радостью. Ну, ничего. Ступлю прямо в наш ядреный, звонкий, серебряный весенний день…

И все же я не сразу встал с постели, словно боялся, как бы мой край, который теперь был совсем рядом, за окошком, живой и реальный, — как бы этот край оказался не таким, каким я носил его в памяти по белу свету. Так уж заведено: человек, смолоду уходящий из дому, уносит в своей душе только то, что ему дорого. А то, что дорого, то и прекрасно, и с годами становится еще прекраснее, как написанная маслом картина, которую время в своем движении шлифует, смягчает и заполняет шероховатости своим мелким светло-серым прахом. Поэтому образы, которые мы носим в себе, благородны и прекрасны; нигде не найдешь уродливой черты или бородавки. Все пейзажи чудесны: дома белы, крыши красны, окна блестят. В одних горит утреннее, в других — вечернее солнце, но сияют все и всегда, ибо на картинах время не меняется. По колеям никогда не течет навозная жижа, нигде нет ни надоедливых мух, ни назойливого овода. Все хорошо. Поэтому я не вскочил тотчас с постели, а зажмурился, чтобы еще раз мысленно увидеть свою долину, прежде чем она наяву предстанет перед моими глазами.

Сейчас солнце уже на добрую сажень поднялось над Холмами. Значит, долина разделена вдоль на две половины. Солнечный, пологий и плодородный склон еще в росистой тени, дремотно и смутно просвечивает сквозь тонкое сито солнечных лучей. Наш крутой и скудный теневой склон пока купается в свете, полный жизни. Солнце уже выпило всю росу. Вереск обсох, и обсохли те желтые, пушистые весенние цветы, названия которых я не знаю. Они уже подрагивают под теплой ладонью солнца. Под ее надежной защитой они беззаботно раскрываются и своим ароматом зовут в гости похожих на них желтых, пушистых, толстых шмелей, которые с глухим бренчанием носятся в поисках нектара, а заодно, сами того не ведая, помогают цветам в их любви. Это происходит на всех лужайках, вдоль всех дорог, на Мальновом холме, на обеих Полянах, в Обрекаровой дубраве. Ракитник в светло-зеленом буковом лесу украсился желтыми цветами, листья осин уже совсем развернулись и вот-вот заколеблются в своем постоянном трепете, в Волчьем ущелье кукует кукушка — и над всем этим распростерлось синее море чистейшего неба. А в небе, смотри-ка, уже кружат орел и орлица. Они покинули свое безопасное, укрытое от чужого взгляда прибежище в скалах Вранека и отправились в свой утренний разбойничий поход, небесные пираты.

II

В моей памяти так живо воскресла эта картина с красавцами вороными, блестящей коляской, бронзовым гробом, дамой в трауре и светловолосой невестой, что я инстинктивно выглянул в окно и посмотрел на Модриянов луг. В тот же миг разум насмешливо заметил: вот, мол, дурень, четверть века прошло с тех пор, как гроб двинулся в путь, а ты сейчас ищешь его взглядом. Я согласился с трезвым разумом, что чувство порой оказывается чересчур безрассудным и восторженным сверх меры. Но несмотря на это, я, дабы не допустить полного и безраздельного господства рассудка, все же упрямо смотрел на луг. Он был устлан прекрасным зеленым ковром густой майской травы, только — увы! увы! — оказался несравненно уже и короче, в десять раз меньше того, каким был в мои детские годы. Да заслуживает ли этот участок ровной земли величиною с простыню названия луга? Люди с равнины его вообще бы в расчет не приняли. Для нас же, людей с холмов, особенно для тех, кто никогда не высовывал носа за пределы нашей гористой страны, Модриянов луг — неоглядная равнина. Даже для меня, хоть я и поездил по свету и видал луга куда шире. И наверное, моя ностальгия именно при виде тех, настоящих, лугов раздвинула границы Модриянова луга, удесятерила число его тополей и добавила им высоты, обрамила его светло-серыми вербами… Короче говоря, я хорошо помню, как в тяжелые, горькие часы ностальгия развертывала перед моим взором картину дивной зеленой равнины, на которой под легким ветерком колыхалась густая трава. И если ностальгия преувеличивала, разумеется, с благой целью, чтобы подкрепить мое тело и ободрить дух, — то зачем теперь трезвому рассудку с его хладнокровным расчетом уничтожать эту прекрасную картину и сводить луг к его реальным размерам и сухопарной географической незначительности? Ностальгия — это видение родины, мечтательное, неотразимо прекрасное и манящее. На чужбине это видение неотлучно сопровождало и волновало меня; многое оно пробудило во мне, возможно, жажду творчества. Поэтому к моему писательскому внутреннему миру, который в конечном счете представляет собою мир видений, порожденных миром реальности, принадлежит и Модриянов луг — и будет жить в нем как один из самых прекрасных лугов, даже если какой-нибудь пламенный борец за реализм в пылу слишком добросовестного изучения моего края и послал бы туда не только географа, но и землемера. Да! Мне кажется, что мы, малые народы, любим свою родину больше или по крайней мере по-иному, чем большие. Она мала… и так как мы не можем воспеть ее ширь, мы воспеваем и возвеличиваем ее уголки, полные красоты. Красота подобна истине: истина не требует толстых книг для своего изложения, а красоте, для того чтобы размахнуться и расцвести, не требуется беспредельных просторов. Пусть необозримая ширь гудит и поет свою могучую песню — истинная красота теплится тихим светом. Свою родину мы знаем, как знаем лицо матери: все ее морщины, морщинки и черточки. Лучики веселья и счастья, борозды горечи и скорби, родные для нас. Мы непрестанно ощущаем объятие ее по-крестьянски шершавых, ласковых, добрых и теплых рук, приникаем к ней и обороняем ее уже тысячу лет, обороняем чаще всего голыми руками, но с успехом, потому что первый залог победы — это беззаветная влюбленность, которая не рассуждает и потому не отступает перед более сильным противником. Да, прежде всего необходима любовь, которая в любую минуту готова встать на защиту, — только потом вступают в свои права трезвая мысль и оружие.

Бог знает, куда бы меня еще унесло, если бы мою задумчивость не нарушили чье-то пение и крики. Я перевел взгляд на шоссе. По нему двигалась довольно большая группа людей. Я пригляделся и вскоре по походке определил, что шли наши, деревенские. Впереди раскачивалась знакомая великанья фигура.

«Вряд ли Подземлич жив, — подумал я. — Ведь он был старым уже тогда, когда сколачивал гроб нашему деду».

Люди быстро приближались. Они пели, улюлюкали, размахивали шляпами. «Кому это они, черт возьми, машут? — недоумевал я. — Эх, скорей всего приветствуют, в своем счастливом настроении, наш дом… как-никак дом заменяет семью, когда она в отсутствии».

Я оторвался от окна и вышел из комнаты. Тетя стояла перед домом, приложив руку козырьком ко лбу, чтобы заслониться от лучей низкого утреннего солнца.

III

Отправляясь в путь со старым человеком, мы пропускаем его вперед. Таким образом мы оказываем уважение к старости и притом умеряем свою молодую прыть, щадя его ослабевшие, подгибающиеся ноги. Вот и мы с Кадеткой пристроились за тетей, которая с трудом подымалась по крутому, каменистому, осыпающемуся склону.

Пройдя всего несколько шагов, я почувствовал, что в душе у меня нет прежней ясности. Я огляделся, точно желая в окружающем мире обнаружить облако, затмившее солнце на моем внутреннем небосклоне. И открыл его: мой взгляд остановился на тете, которая в своем выцветшем трауре двигалась впереди Кадетки. Я собрался было спросить себя, зачем она карабкается вместе с нами, но в тот же момент мне все стало до того ясно, что я остановился. Меня охватил страх, колени дрогнули, и, боясь, как бы Сильвия не слетела у меня с плеч, я слишком крепко сжал ее ножки, и она пискнула. Тут я увидел перед собой Кадеткины ноги, которые резко повернулись и стали.

— Чуть не споткнулся, — пробормотал я, оправдываясь, и решительно ринулся вперед, и Кадетка повернулась и продолжила путь. Отыскивая немеющими ногами твердую почву среди подвижных камней, я с досадой спрашивал себя, как же я не догадался раньше. Вскоре я должен был себе признаться, что сразу понял это. Понял, что Джино нет в живых. Почувствовал это из тетиного рассказа и со всей непреложностью ощутил в тот момент, когда Кадетка занесла ногу на порог нашего дома, а тетя не успела произнести беспощадного слова — погиб. Но как мог я забыть об этой смерти? Наверное, я забыл о ней потому, что приход Кадетки застал меня врасплох. При первом звуке ее шагов нарушился ход моих мыслей. Я превратился в сплошное ожидание и ждал только ее, ее, вне всякого ее окружения. Поэтому Джино померк и исчез, как исчезает из наших мыслей самый симпатичный и несчастный человек, которого мы не знали лично или не успели составить себе впечатление о нем через восприятие самого близкого нам человека. Когда Кадетка показалась в дверях кухни и посмотрела на меня, своей первой легкой улыбкой она затмила все, о чем говорили тетя и дядя. Меня захлестнуло радостное ощущение жизни. И потому я весело и беспечно, как дитя, принял ее простодушное предложение пойти со мной за ландышами.

А теперь?.. Теперь Джино нежданно возвратился. Осиянный солнцем Кадеткиной любви — и ее надвигающейся скорбью, о близости которой она еще не догадывалась и которая вдыхала в эту любовь последний, самый жгучий пламень, — Джино виделся мне гораздо яснее, чем из многословного тетиного рассказа. Раньше он был для меня просто неким Джино, добрым и симпатичным парнем; теперь, когда Кадетка шла впереди меня, он шел рядом с нею и был ее возлюбленным. Любовь в самом деле — свет, в самом деле — солнце: если она озарит человека во всю силу своих лучей, то, каким бы он ни был заурядным и чужим, она отыщет в нем жемчужину, которая засияет и своим блеском осветит и согреет весь его облик. Только теперь я по-настоящему видел этого молодого карабинера, который заплакал, когда Обрекаров Борис не захотел взять его белый, но итальянский хлеб. Я увидел необычайно простого и искреннего умом и сердцем итальянца, который был так захвачен любовью, что отбросил свою винтовку и взял чужую и осознал, что она не чужая, а общая для всех, кто любит, и потому пошел с нею в бой против своих. Я увидел молодого отца, который кружился по нашей закоптелой кухне, размахивая автоматом и налетая на стены, — так радовался он своему ребенку… тому ребенку, который сидит сейчас у меня на закорках и теплыми ручками хватает то за уши, то за волосы. Да, он снова здесь, Кадеткин итальяша, партизан, которого больше нет. Он мертв, а Кадетка этого не знает. Не знает. Хотя предчувствие я уже ощутил в ее взгляде. И наверно, убегая от этого темного предчувствия, она так весело захлопала в ладоши, узнав, что я собрался на Вранек, и с детской радостью просила меня взять ее с собой. И вот мы идем. Впереди тетя, которая знает все. Я искал предлог, чтобы вернуться, но никак не мог придумать ничего приемлемого, голова была пуста.

Мы перешли через ручей. На минуту остановились на скале, приходившейся как раз над нашей усадьбой, чтобы по старой крестьянской привычке еще раз попрощаться с домом, а потом начали подыматься по узкой извилистой тропинке. Я посмотрел на крутой, почти отвесный зеленый склон, и в памяти моей возникла другая процессия, медленно двигавшаяся по этому склону за цинковым гробом, который на широкой спине Подземлича блестел в лучах майского солнца, такого же, как сейчас.

IV

Я прилег рядом с тетей на вереск и, опершись на локоть, стал смотреть на зелень долины внизу; я надеялся, что от этого зрелища пройдет щемящая душу боль.

— Ты бы написал об этом, — нарушила молчание тетя.

— М-м, — неохотно буркнул я; мне было не до разговора.

Но тетя не отставала!

— Такая необыкновенная история! — воскликнула она.