Славка с улицы Герцена

Крапивин Владислав Петрович

Какое огромное количество открытий готовит для шестилетнего мальчишки мир! Сколько прекрасного и замечательного можно увидеть — но и печалей не избежать… Да, много сюрпризов готовит жизнь юному Славке: смешных и грустных, забавных и поучительных. И память о своем детстве, о своих товарищах, о своей улице останется вместе с ним до седин…

Книга первая

Непроливашка

***

Вот удивительно! То, что происходит в нынешние дни, часто не могу вспомнить: на какое число назначено писательское собрание, в какой ящик засунул важные документы, о чем говорил на недавнем телевыступлении… А то, что было шестьдесят лет назад, вспоминается с удивительной четкостью: словно неторопливо прокручивается длинный фильм — кадр за кадром, день за днем. Помнятся не только события, картинки, лица, а даже звуки и запахи. Как шлепали колесами на реке Туре старые буксиры, как пахли желтые майские одуванчики или, скажем, бумажные солдатики, которыми мы играли с моим другом Пашкой…

То, что вспоминается — было. А раз оно было, значит — есть и сейчас. Не только в памяти, но и в нынешней жизни, потому что без прошлого нет настоящего. И думая об этом, я не раз писал повести и рассказы о своем детстве и о детстве моих друзей. Но писал их беспорядочно, вставлял в разные книжки и сборники, одни печатались часто, другие редко, а некоторые до сих пор не выходили в книжках совсем. И вот захотелось навести какой-то порядок в историях про свою школьную жизнь…

Полного порядка не получилось. Дотошные читатель сможет обратить внимание на некоторые нестыковки — в датах, в возрасте героя, в именах. Например, в одних повестях моего друга Павлика я называю Лешкой Шалимовым, в других Пашкой Шаклиным. Так получилось потому, что писались эти вещи в очень уж разное время. Но исправлять я ничего не стал. В конце концов, главное не в строгом соблюдении деталей, а в ощущении, что ты прибежал из школы, закинул в угол свою кирзовую сумку и вытащил из-за сундука склеенного вчера бумажного змея…

«Пошел все наверх!»

или

Жертва эрудиции

О пользе словарей

Когда-то я был маленьким и ходил в первый класс. В самом этом факте нет ничего особенного. Почти все взрослые люди были в свое время первоклассниками или первоклассницами. Но я оказался первоклассником нетипичным. Неудобным для школы и для себя самого. Беда в том, что я слишком много знал.

Обширные знания иногда называют красивым словом «эрудиция».

Это слово я впервые услышал еще до школы, летом сорок пятого года. От Володи Шалимова. Володя был старший брат моего соседа Лешки Шалимова, третьеклассника, который поддерживал со мной полуприятельские отношения. Володя учился в лесном техникуме. Он мечтал быть моряком, но в морское училище его не пустила медицинская комиссия, вот и пришлось выбрать сухопутную профессию. Видимо, на память о несбывшейся мечте Володя развесил у себя над кроватью синие географические карты и рисунки с кораблями, а по вечерам он со своим приятелем Витей Каблуковым строил модель парусника. Я часто сидел в его комнате и смотрел ни эту работу. И порой встревал в разговор, потому что гордился знанием кое-каких корабельных частей. Однажды я, наверно, вмешивался чересчур настырно, потому что Витя предупредил:

— Всякие салаги тут пусть сидят и не пикают. Иначе — долой с палубы.

А Володя сказал ему:

Последние глотки свободы

Увы, необыкновенность моя началась с того, что первого сентября в школу я не пошел. Оказалось, что я совершенно разут.

В последнюю неделю августа окончательно развалились мои заслуженные друзья — сандалии. Несколько дней я бегал босиком. А к учебному году припасены были скрипучие желтые ботинки. Заграничные. Отец прислал их из Германии, он дослуживал там свой послевоенный офицерский срок. Прислал вместе с пачкой лощеных немецких тетрадок, тремя пестрыми вязаными шапочками и какими-то вещами для мамы. Мама ботинки сразу спрятала — для школы.

А вечером тридцать первого августа оказалось, что ботинки мне безнадежно малы.

— Когда твои лапы успели так вырасти! — в отчаянии сказала мама. — Что же теперь делать?

Я переступил босыми ногами и с деланной горечью потупился.

Четвертое сентября

Портфель или сумку для меня купить не сумели, я нес букварь и пенал в пакете от патефонной пластинки. В круглое отверстие выглядывало лицо веселого первоклассника, напечатанного на обложке букваря. Этот прилежный разноцветный мальчик своим видом словно старался восполнить недостаток моей собственной радости.

На мне была вязаная шапочка с помпоном — одна из тех, что прислал отец.

Школа была в полтора этажа, с полуподвалом. Кирпичная, побеленная, старинной постройки, с узкими высокими окнами. На просторной полутемной лестнице с точеными перилами толпилось множество ребят. Дежурные почему-то никого не пускали наверх. Это было первое нелепое школьное правило, с которым я столкнулся. Почему люди не могут спокойно идти в свои классы, должны долго томиться на ступеньках, а потом с воплями толпой устремляться наверх?

Было тесно. Я вдохнул незнакомый, тоже «школьный» запах, и у меня заскребло в горле. Я покрепче ухватил маму за руку, хотя понимал: хватай не хватай, а все равно…

Но тут рядом оказался Лешка Шалимов, уже четвероклассник. Он иногда умел быть добрым и понимающим. Шепнул:

Как лает собачка

На уроке чтения проходили букву «у».

— Как гудит паровоз?

— У-у-у!..

— Хорошо. А теперь из буквы «у» и буквы «а» составим два слова. Как плачет маленький ребенок?

— Уа-а-а! — догадливо выл наш первый «А», потому что на этот счет была в букваре картинка и соответствующая подпись.

Зачем бороться с песнями

Занятия в школе начинались в восемь. Вставать приходилось в семь. Точнее, в четыре минуты восьмого. Этот маленький кусочек времени я раз и навсегда выторговал у мамы: «Ну, пожалуйста! Можно, я полежу, полежу, пока играют гимн!».

Просыпался я незадолго до семи. И с растущей тягостью в душе прислушивался к бормотанию радио. Бормотание стихало, в чутком бумажном репродукторе накапливалась напряженная тишина. Ох, сейчас… И включались куранты Кремля! С раздражающей громкостью колокола выговаривали насмешливую, безжалостную мелодию:

А потом: бум… бум… — гулкие удары. Пять раз (потому что там, в столице, всего пять часов, счастливые московские школьники могут спать еще целых два часа!). Затем, словно еще один удар, самый громкий и раскатистый, — музыкальный аккорд. И хор:

Непроливашка

1

В душе я коллекционер. А точнее говоря, барахольщик. Потому что коллекционеры собирают свои редкости по строгой системе, а я просто так, что придется. В моей комнате полным полно мелких, бесполезных на первый взгляд вещиц. Они на полках, на стенах, на подоконнике, на рабочем столе. Здесь, на столе, бросается в глаза одна причудливая штука. Те, кто приходят ко мне впервые, как правило, замечают ее:

— Ух ты, какая интересная вещь! Старинная, да?

Вещь и вправду старинная. Это маленький письменный прибор из бронзы или латуни. Любопытно, что за долгие годы он не покрылся чернотой или зеленью, сохранил лишенный окиси золотистый цвет.

В основании прибора — пластинка размером с крупную плитку шоколада. У нее узорчатые лапки-подставки и обрамление из медных лепестков и завитых ракушек. Такой стиль называется «рококо». Он был моден в восемнадцатом веке. На площадке два круглых гнезда. В одном стоит фаянсовая, лиловая с белым посудинка. Она расписана сентиментальными цветочками и закупорена плоской металлической крышкой. На ободке крышки до сих пор заметны следы позолоты, а сверху в ней множество мелких отверстий. Похоже на перечницу. Но, конечно, это не перечница, а песочница. В давние времена, когда не было промокашек, песком посыпали написанные гусиным пером чернильные строчки — для скорейшего высыхания. А перо макали в чернильницу, которая стояла в соседнем гнезде.

Увы, чернильницы нет, не сохранилась. Это и понятно! Прибор столько лет провалялся в земле.

2

Однажды моя жена вернулась с вещевого рынка (иначе говоря, с «барахолки») и сказала:

— Я принесла тебе подарок. Смотри…

Она протянула мне на ладони маленькую чернильницу («чернилку», как говорили мы в давние школьные годы).

Большинство нынешних ребят про такие чернилки и не знает. А в середине двадцатого века они были у каждого школьника. Делались чернилки из пластмассы, из стекла, из фаянса. Снаружи — этакие стаканчики ростом со спичечный коробок, а внутри у них стенки сужались воронкой. Чернил наливалось немного, так, чтобы горлышко воронки не погружалось в них. Если чернилку клали на бок или переворачивали, содержимое ее оказывалось за краями воронки и не выливалось наружу. Отсюда и название — «непроливашка». Оно употреблялось даже чаще, чем «чернилка».

Самыми солидными были фаянсовые непроливашки. Делали их еще в довоенные времена, но многие из них дожили до сорок пятого года, когда автор этой повести пошел в первый класс. Иногда на белых блестящих боках красовались цветные картинки — как на чайной посуде. Цветочки, утята, пионеры с горнами, снежинки. А были и попроще: совсем без рисунков или с полосками по краю. Как раз такую и подарила мне жена — белую, с тонкими синими каемками у верхней кромки.

3

Здесь литературные законы подсказывают мне, что надо бы не затягивать действие и продолжить историю с непроливашкой так, словно все случилось этой же зимой. Но сейчас, в воспоминаниях, не хочется мне уходить от суровой жизненной правды. Наша с Пашкой идиллия продолжалась до конца февраля. А потом в моей жизни все пошло кувырком.

Приехал из Германии отец.

Он приехал, и вместо радости начались семейные неурядицы. Я про них писал в других повестях и повторяться нет смысла. Кончилось тем, что отец уехал в Белоруссию к новой жене, а мы с мамой в конце марта перебрались из моего родного дома на другую квартиру. К человеку, который стал моим отчимом.

Началась непохожая на прежнюю жизнь. Правда, я ходил в ту же, что и раньше, школу, но дом был другой, соседи другие, ребята на дворе и на улице — тоже. Отчим оказался человеком про которого мой дядюшка, дядя Боря, говорил: «Да, не сахар…» А Пашка из прежнего доброго приятеля превратился в бывшего соседа.

Случалось, что мы встречались, когда я забегал в свой прежний дом, проведать дядюшку и старых соседей (в том числе и вредную Римку; даже по ней я теперь скучал). Иногда я у Пашки просил почитать какую-нибудь книгу и потом приносил обратно, однако все это было как-то мельком, случайно.

4

Таким

днем было двадцать первое января — скорбная дата кончины Владимира Ильича Ленина. Власти, видимо, считали: весь народ настолько угнетен печалью, что трудиться ему в это время тяжело, и траурный день был объявлен нерабочим. Правда, отмечался он не двадцать первого, а двадцать второго — совместно с памятью о Кровавом воскресенье девятьсот пятого года, которое по новому стилю выпадало как раз на это число. А двадцать первого в школах проводились траурные линейки и сборы. Многие пионеры приходили в тот день в галстуках, обшитых черной каемкой — это не было обязательным, но весьма поощрялось. (Пашка свой галстук, конечно, не обшивал, был он лентяй, а Римка и Аля вечером двадцатого долго возились с ленточками из черного сатина; мне же, восьмилетней «беспартийной» личности, красного галстука еще не полагалось).

Перед уроками второй смены второклассников и третьеклассников построили в коридоре и директор Нина Ивановна сказала короткую и печальную речь. Мы все, соответственно обстановке, стояли тихо и с постными лицами. Хотя, по правде говоря, едва ли кто-то испытывал истинную скорбь. Владимир Ильич был для нас чем-то вреде легенды или персонажа из кино. А мысли о завтрашнем выходном, когда можно будет всласть покататься на санках и лыжах, каждому грели душу. В самом деле! Ведь этот неучебный день — единственное светлое пятно в серой тягомотине школьных недель. Зимние каникулы кончились совсем недавно, до следующих, весенних, два бесконечных месяца, а тут хоть какой-то просвет. Этакая лишняя отдушина, кроме воскресных дней.

Но «отдушина» — только завтра, а сегодня, двадцать первого, надо было еще отсидеть четыре урока. Причем по полной программе. На прошлой неделе жилось гораздо легче — в школе кончились дрова, холод в классах стоял такой, что однажды в моей непроливашке застыли чернила. Ни писать упражнения, ни решать задачки в тетрадях было невозможно. Сидели мы в пальто и шарфах. Прасковья Ивановна главным образом читала нам книжки, при чем у ее рта клубился парок. И случалось, что отпускали нас с уроков пораньше. Но три дня назад эта «лафа» кончилась. От печек уютно запахло горящей берестой, пальцы перестали мерзнуть, и учеба потекла с привычной скукотою.

Однако в тот день, двадцать первого января, холод снова начал брать свое. Чернила, правда не застывали, писать пришлось сколько полагается, но на третьем уроке, на чтении, изо ртов опять пошел парок и Прасковья Ивановна разрешила нам натянуть свои пальтишки и телогрейки. А четвертый урок был совсем зябким. Впрочем, казалось, что так оно и полагается в этот скорбный день. Словно в стихах про умершего вождя: «Как будто он унес с собою частицу нашего тепла…»

Ладно уж, отсидим как-нибудь. Тем более, что не письмо, не арифметика и не чтение даже, а пение. Когда поешь, становится немного теплее. Особенно, если песня по-кавалерийски храбрая, например, «Красный маршал Ворошилов, посмотри на казачьи богатырские полки!..» или революционная — «Смело, товарищи, в ногу…» Но в конце концов пришлось петь и ту, которую мы специально разучивали к Ленинскому дню. Суровую и печальную. На меня эта песня нагоняла погребальную тоску.

5

Но я далеко ушел в своих воспоминаниях от январского вечера сорок седьмого года, когда второклассники в холодной школе пели похоронную песню… Впрочем, я, оказывается, уже не пел. Припомнивши рассказ отчима о ночном времяпровождении Владимира Ильича, я тихонько улыбался. Прасковья Ивановна сделала перерыв между куплетами и сурово поинтересовалась:

— Владислав! Почему ты ухмыляешься, когда мы исполняем

такую

песню? Что в ней смешного? — Она всех называла полным именем, если сердилась.

Но я был не лыком шит и сразу нашел оправдание:

— Ничего я не ухмыляюсь! Просто губы перекашиваются от холода! — И в доказательство выдохнул весьма заметное облачко пара.

— Скоро пойдем домой, — примирительно пообещала Прасковья Ивановна.

Пять скачков до горизонта

1

В рассуждении, что «раньше солнце светило ярче, трава была зеленее, а небо голубее», всегда слышится ирония. Мол, в детстве мы всё видим в радужных тонах. Но с другой стороны… Воздух и правда был чище, реки полноводнее, а тополиные листья в середине лета не корчились от бурых лишаев. И еще одна бесспорная истина: воздуха на планете было больше. Странно, что люди не обращают на это внимания. А ведь на то, что атмосфера стала жиже и легковеснее, неумолимо указывают приборы.

У меня таких приборов два. Это барометры-анероиды (анероидами ученые люди их называют в отличие от ртутных барометров — громадных, похожих на метровые градусники и нынче почти никому не известных).

Так вот, этих пружинных барометров-анероидов у меня пара. Один я купил лет пятнадцать назад. Заплатил какую-то ерунду. Сейчас такие приборы — заключенные в резные рамки, оформленные в старинном стиле — продаются в сувенирных отделах универмагов за бешеные деньги. А в конце восьмидесятых это был вроде как ширпотреб. Я подумал, что солидная круглая штука со стрелками будет хорошо смотреться рядом с прибитым к стене штурвалом, корабельными часами и моделью старинного парусника по имени «Арабелла». Барометр и правда вписался в интерьер моей «каюты». Я откинулся на диване и стал любоваться. И… вдруг меня царапнуло ощущение: что-то здесь не то.

Да, было явное «не то».

С детства я знал, что нормальное атмосферное давление — семьсот шестьдесят миллиметров. Мне было известно это еще в первом классе. Число 760 стояло на самой верхней точке круглой шкалы барометра, точно посередине. Под напечатанным старинными буквами словом «

ПЕРЕМ

h

ННО

». То есть при таком давлении погода ожидалась самая обыкновенная: могло светить солнышко, могли набежать облака и брызнуть легкий дождик. Низкое давление — от 720 до 730 миллиметров — обещало «БУРЮ». А высокое — от 790 до 800 — «В. СУШЬ» (то есть «великую сушь»). Так утверждал барометр, который я помнил с семилетнего возраста.

2

Отчима я не любил. Но барометр любил. Этот прибор был словно маленькой машиной времени, которая переносила меня в давние времена. Глядя на него, я представлял себе старую Москву, тогдашние заснеженные улицы, закутанных в башлыки гимназистов, извозчичьих лошадей с паром из ноздрей, шумные рынки с горячими калачами, ранние сумерки со звоном колоколов и свечками рождественских елок, мерцающими сквозь ледяные узоры окон. Тогдашняя Москва казалась мне слегка сказочной, уютной и безопасной. Это опять же по рассказам отчима, а рассказывал он умело, когда увлекался (начитанный был человек, с почти законченным университетским образованием…). Он со вкусом описывал переулки Замоскворечья, дребезжащие трамваи, редкие неуклюжие автомобили по названию «Руссобалтъ» и многочисленные лавки с вывесками, среди которых попадалась странная: на белом кафеле крупные синие буквы «ЧИЧКИН». Именно так, без привычного тогда твердого знака на конце. Владелец молочных магазинов Чичкин таким образом старался привлечь внимание покупателей. Москвичи добродушно посмеивались. А учителя, когда кто-то из гимназистов забывал о твердом знаке в хвосте слова, кончавшегося на согласную букву, пренебрежительно говорили: «Экая, сударь, у вас

чичкинская

орфография». И, конечно, снижали оценку.

— Впрочем, в приятельской переписке, между собой, мы тогда часто пренебрегали твердым знаком, — вспоминал отчим. — Потому что на кой черт он был нужен…

— А как же «надругательство над русским языком»? — напоминала мама.

— Одно дело литература, другое мелкая житейская суета, — ловко вывертывался отчим и поглядывал на тумбочку с электроплиткой. За тумбочкой (я знал это) была спрятана початая чекушка. «Мелкая житейская суета…»

А барометр я любил не только за его принадлежность к старой Москве. Больше — за другое. Мне казалось, что он из семейства тех таинственных инструментов, что служат штурманам и ученым на кораблях, в обсерваториях, на метеостанциях и в экспедициях, которые уходят открывать неведомые области планеты. За

дальние горизонты

3

…Да, но я отвлекся. Начал рассказывать, как нашел разбитый барометр среди хлама, а пустился вспоминать грозу сорок шестого года. Ладно, возвращаюсь во взрослую жизнь.

Барометр я уложил в портфель и привез домой. Застелил стол белой скатеркой, уложил на нее пострадавший прибор — как больного в операционной. Приготовил тонкие отвертки, пинцеты и клей… Для начала я склеил эмульсией ПВА треснувшую пополам фаянсовую шкалу термометра, заново укрепил ее в прорези. Потом вынул из оправы анероида осколки стекла, аккуратно насадил болтавшуюся стрелку на ось. Но это было лишь началом. Предстояло починить механизм.

Тончайшая спиральная пружинка лопнула и отскочила от валика, соединенного рычажками с круглой ребристой коробочкой. (Я с детства знал, что в коробочке заключено «безвоздушное пространство», поэтому она так чутко реагирует на колебания воздушного давления.) Кончик пружинки был надломлен, пришлось его «ампутировать». Я опасался, что это повлияет на точность показаний барометра, но делать нечего. Затем очень долго я старался вставить укороченную пружинку хвостиком в прорезь на валике. Не получалось (Не получалось! Не получалось…) Я повторял попытку за попыткой (не сломать бы только…) Время шло, а удачи не было. Но — странное дело! — я не испытывал досады ни на себя, на барометр. Мне казалось, что я лечу пострадавшее живое существо, которое можно спасти только жалостью и терпением. Кроме того, мне всегда нравилось возиться с устройствами, в которых есть медные шестеренки, рычажки, валики и пружинки. Даже простенькие механизмы от выброшенных часов-ходиков казались мне в детстве удивительными и таинственными. Завораживала зубчатая взаимосвязь одних шестеренок с другими, а всех их вместе — со Временем! (Если бы собрать миллион таких латунных машинок вместе и запустить их одновременно, можно было бы, наверно, влиять на движение секунд и минут, замедляя или ускоряя обороты шестеренок…) Что уж говорить о внутренности будильника, который мама однажды отдала мне «на растерзание»!

А лет двадцать назад я даже починил корабельный хронометр, который мне подарили балтийские моряки (у меня есть о нем роман). Затаив дыхание, натягивал слетевшую с барабана цепочку, подкручивал на балансире цилиндрические грузики, регулируя точность хода… Но в это время я был уже взрослый и при всем уважении к точной механике не ощущал мистического замирания. А вот в детстве…

Вспоминаю, как однажды меня, шестилетнего, позвал к себе старший приятель-сосед Пашка Шаклин. Кроме него, никого у них в комнате не было, но он все же приложил палец к губам (от чего я тут же проникся ощущением тайны и приключения). У высокого комода стояли наготове два табурета. Пашка встал на один, а на другой велел встать мне. Перед моим носом оказался коричневый, с бронзовыми накладками, ящик граммофона.

4

Однажды в конце августа отчим собрался на загородные картофельные поля. Не знаю точно, в чем там было дело. Кажется, какой-то колхоз или совхоз попросил городских жителей помочь в уборке раннего картофеля и обещал расплатиться натурой. Видимо, работники конторы «Заготживсырье» оказались в числе этих помощников. (Кстати, не понимаю — зачем? У всех сотрудников были городские огороды, на задах той же конторы. Летом я не раз трудился там, помогая окучивать картошку тяжелой и длинной тяпкой. Не исключено, что начальство отправило работников «живого сырья» на колхозные гряды в порядке мобилизации). Не помню, ездил ли отчим копать картошку, но как-то в субботу он объявил, что ему причитается доля за «трудодни» и завтра ее надо вывезти с поля. Для этого придется с «коллегами» отправиться за город, в трудовой десант.

Мама отнеслась к такому сообщению подозрительно. Мол, знаю я эти десанты. Одна только выпивка под кустами.

Отчим изобразил оскорбленную невинность. Какая выпивка?! Люди собрались работать! И, к тому же, разве картошка нам не нужна? Кажется, обещанное партией и правительством продуктовое изобилие пока не наступило (мама заоглядывалась на стены). А если его, отчима, подозревают в нехорошем, он может взять с собой Славку (меня, то есть). Пусть будет свидетель, что «ничего такого не имело места».

Я возликовал. А мама испугалась:

— В этакую даль! Пешком!

5

…Путь кончился неожиданно. Оказалось, что болотистая местность сменилась ровным травянистым пространством с кучками низкорослых кустов. За кустами обнаружились мужчины и женщины (человек пятнадцать), которые, сгибаясь, бродили вдоль рыхлых земляных полос. Как тут же выяснилось, это и есть работники конторы «Заготживсырье». Они собирали с гряд уже выкопанную картошку и укладывали в ящики с длинными приколоченными палками. Ящиками были носилки, работники перетаскивали их за собой. А потом самые крепкие относили ящики к дороге и высыпали картошку в приготовленные у обочины мешки. Представительная дама по имени Роза Яковлевна Грузновато (чья должность называлась «предзавкома») сухо выговорила отчиму и нашему попутчику за опоздание. Мол, их сотрудники давно уже работают, а они… Попутчик вроде бы застеснялся, а отчим не смутился. Ответил в том смысле, что в его распоряжении не было потребсоюзовской «эмки», которая доставила бы его на поле, как ее, Розу Яковлевну. А что касается других «картофельных энтузиастов», то они помоложе, потому и явились, как «ранние пташки». Роза Яковлевна поджала губки.

Остальные коллеги отчима претензий не высказывали, а изъявили только радость по поводу появления дополнительной «рабсилы». Длинный дядька по фамилии Никифоров даже предложил отметить этот факт пятиминутным перекуром и «глотком из горлышка». Но товарищ Грузновато пронзила его взглядом и Никифоров стал в два раза ниже.

Мы включились в работу. Да, я тоже включился. Снял вещмешок, монокуляр и фляжку и начал вместе с другими подбирать клубни, отряхивать их от земли и бодро швырять в ящик. Сперва такое дело показалось даже увлекательным. Ну, и ощущение, что участвую в общей важной работе, тоже придавало бодрости. Но где-то через полчаса заныла поясница. А солнце жарило все крепче. Я скинул свитерок, остался в майке.

— Ишь какой неутомимый пионер, — сказал наш попутчик, работавший неподалеку. Я глянул хмуро. Во-первых, я еще не дорос до пионерского звания, во-вторых, уловил в похвале попутчика снисходительное хмыканье.

Наконец объявили долгожданный перекур. Все ушли с гряд на границу поля. Женщины сели в кружок, мужчины стали кучкой, задымили «козьими ножками», запах махорки поплыл над полем. Потом отчим взял меня за руку. Отвел метров на двадцать. Там среди жесткой травы стоял одинокий стожок. От него вкусно пахло сеном.

Остров Привидения

Опять весна…

Кто-то говорил мне, что ранняя весна пахнет свежим разрезанным арбузом. А еще я слышал где-то красивые слова, что «весной оживают запахи проснувшихся ветров и веселого солнца». Не знаю. Может быть… Мне всегда казалось, что ранняя весна пахнет просто весной… Впрочем, сейчас я понимаю, что и это не «просто». В воздухе смешиваются запахи талого снега, сырых деревянных заборов, черных проталин, где проклюнулись храбрые травинки. А еще запахи тополиной коры, под которой толкнулись в жилках соки, и железных крыш, которые сбросили снеговые пласты и греют под солнцем свои поржавевшие спины…

А над крышами в ясном высоком небе идут пушистые, желтые от солнца облака.

Когда я был маленький, мне казалось, что весна пахнет этими облаками. Если оттолкнуться новыми, скрипучими ботинками от упругих досок деревянного тротуара, подпрыгнуть высоко-высоко, ухватить кусок похожего на легкую вату облака и уткнуться в него лицом — вот тогда-то и можно полностью надышаться влажным радостным запахом весны…

Сейчас мой дом в центре большого города, и весенние запахи пробиваются сюда еле-еле. Но я часто езжу к маме. Она живет на окраине, почти у самого леса, в деревянном двухэтажном доме. На старой тихой улице. Эта улица очень похожа на ту, где прошло мое детство. Даже высокий тополь недалеко от крыльца совсем такой же, как тот, что качал надо мной свои ветки в давние-давние годы.

Книга вторая

Босиком по Африке

***

Недавно случилось у меня радостное событие. Я повидал друга детства Павлика (то есть Павла Григорьевича Шадрина). Того самого Пашку Шаклина и Лешку Шалимова, о котором не раз вспоминал в историях о своем детстве. Мы очень много лет не видели друг друга (такая была «несостыковка») и вот встретились наконец у него на даче, под Тюменью. Встретились так, будто расстались неделю назад. Сразу сказали друг другу, что «ты все такой же, только вот животик малость вырос, ну да это фигня…» И тут же кинулись вспоминать давних друзей и знакомых…

Оказалось, что Павлик читал многие мои книги. Я малость побаивался: вдруг он с некоторым ехидством, присущим прежнему Пашке, начнет критиковать их и говорить, что я многое перепутал, наврал и чересчур дал волю своей авторской фантазии. Но ничего подобного не случилось. Павел Григорьевич сказал, что все в моих повестях о тюменском детстве написано правильно. И даже обещал, что при следующей встрече подарит пару бумажных солдатиков, которые у него сохранились до сих пор. Вот это награда, не правда ли?..

Поэтому я с чистой совестью отдаю в печать вторую часть своих воспоминаний про Славку с улицы Герцена и его друзей.

Мой друг Форик

или

Опаляющая страсть киноискусства

1. Давным-давно

Помнится мне, что сентябрь сорок девятого года был дождливым и зябким. Но помнится также, что в конце месяца вернулось на несколько дней тепло. Тихое и ласковое. Лужи на дорогах отразили безоблачную синеву. Деревья празднично горели на солнце. Пестрый листопад покрыл подсыхающую грязь и дощатые тротуары. Сухие листья пергаментно шуршали под ботинками, когда я торопился в кассу кинотеатра «Темп», что в центре города, на углу улиц Республики и Дзержинского.

Рядом со мной часто-часто дышал маленький Вадик Чижиков, чье прозвище было, конечно же, Чижик.

Был Чижик мирным, похожим на первоклассника-отличника существом с аккуратной рыжеватой челкой и розовыми чисто вымытыми ушами. Мелкокалиберность Чижика и его полная безобидность давали ему некоторые преимущества: его никогда не дразнили и не обижали — не было интереса. Но и всерьез не принимали. Чаще всего просто не обращали внимания. Все, кроме меня.

Я-то не мог не замечать Чижика… Мы сидели за одной партой и считались вроде как приятелями. Но, конечно, в приятельстве этом не было равноправия. В нашем пятом «Б» я отнюдь не числился среди заводил и храбрецов, но уж Чижика-то превосходил по всем статьям. Так мне в ту пору казалось. И потому относился к нему со снисходительным покровительством.

Чижик ценил и такое мое внимание. За некоторый интерес к своей личности он платил мне преданностью. Увы, боюсь, что этой преданности я тогда не ценил в полной мере.

2. «Приклюшиние-чец…»

Лишь бы хватило билетов… Форик от окошечка был уже совсем недалеко, человек за пять.

— А если не хватит денег? — вдруг шепотом встревожился Чижик. — Если по три рубля уже нет и остались только дорогие?

— Ты спятил? На детские сеансы дороже трех не бывают!

— Это когда старое кино, не бывают, — рассудительно напомнил Чижик. — А когда новое, все сеансы считаются взрослые.

А ведь в самом деле! Есть такое вредное для ребят правило в нашем главном кинотеатре…

3. Предисловие к счастью

Нынешние дети не знают великого счастья, которое насыпается «кино».

Да, в кинотеатрах идут широкоэкранные цветные боевики. Да, почти в каждом доме есть ящик с экраном. А у многих есть компьютеры или приставки, с их помощью можно оживить на экране «мультяшных» героев в разных играх. Герои эти от нажатия клавиш бегают, прыгают, лупят друг друга дубинками, рубят мечами и лихо изничтожают врагов с помощью автоматов и кластеров.

Но чрезмерное обладание — враг радости. Счастье не может быть настоящим, если вы способны вызвать его нажатием кнопки. Оно скоро становится бытом. Истинный праздник души — тот, что связан с преодолением трудностей и томительным ожиданием.

Таким праздником и было кино дли тех, чье школьное время пришлось на сороковые годы.

Праздник, пожалуй, не то слово. Слишком узкое. Выражаясь по-современному, кино было для нас четвертым измерением. Оно до беспредельности распахивало наш тесный трехмерный мир с его жидкими фиолетовыми чернилами в непроливашках, с красными двойками на страницах в косую линейку, с заросшими чертополохом окрестными кварталами, с очередями за мукой и керосином и с вечным жужжанием примусов в тесных коммунальных кухнях.

4. Выстрелы на экране и в жизни

В тот раз шли «Королевские пираты».

Ух, и картина!.. Ух, и герой!..

Он был, конечно, пират, но не совсем… Во-первых, он получил на свои разбойничьи действия специальное разрешение королевы (хотя она потом и пыталась отпереться). Во-вторых, он грабил исключительно испанцев, которые везли в свою Испанию золото, отобранное у индейцев. То есть он, этот пиратский капитан, был за справедливость! Не совсем ясно, правда, почему он отнятое у испанских грабителей золото не возвращал индейцам. Но, поразмыслив после фильма, мы решили, что возвращать было некому: испанцы, видимо, перебили несчастных поголовно…

Черно-белые, с дождем царапин на истертой пленке корабельные битвы, штормы и дуэли шумно разворачивались на светящемся полотне. Чижик, Форик и я по очереди, без труда для себя, читали вполголоса титры. А иногда, увлекшись, переходили на полную громкость.

«Грот-брамсель и все марсели долой! Право руля! Крючья — к абордажу!»

5. Драмы вокруг «кинобудки»

Говорили, что в двухэтажном здании нашей семилетки раньше помещалось начальное городское училище. Таким образом, всё здесь издавна было приспособлено для учебной жизни. Кроме одного: не было в доме туалетов. То есть в давние, царские, времена они, наверно, были, но потом начальство решило что это буржуазная роскошь. Закаленным пролетарским детям ничего не стоит, если захотелось, пробежаться через двор. (Их наставникам — тоже.) А теплые туалеты вполне сгодятся для кладовок, в которых удобно хранить швабры и транспаранты для октябрьских и первомайских демонстраций.

Бегали мы к дальнему забору, где стояло сколоченное из горбыля сооружение под односкатной крышей. На пять «посадочных мест».

Дверей у заведения не было, вход прикрывался изогнутым, как буква «г», заборчиком.

Занозистые стены внутри были, как водится, исписаны по-всякому мелом и карандашами. Светились щели.

В эти щели всегда дуло. Дуло также через вход и снизу, в круглые отверстия. Зимой тут не засидишься.

Босиком по Африке

1

Ранним слякотным утром 2 ноября 1972 года я приехал в Шереметьево, чтобы сесть в самолет, улетавший на Кубу.

Было еще темно, отражения фонарей зябко ежились в мокрых бетонных плитах. А в нашем громадном, как звездолет, четырехмоторном лайнере (это был «Ил», не помню уж, с каким номером) оказалось тепло и уютно. Однако очень скоро тихий уют сотрясло нарастающим ревом пропеллеров. И они нас понесли сквозь дождливый рассветный воздух — круто вверх.

Какое-то время крылатая махина с дрожанием и тряской пробивала облака. И вдруг — синева! Тучи остались внизу и теперь были похожи на громадные чистые сугробы. А слева и сзади ударило в овальные иллюминаторы веселое умытое солнце.

Для тех, кто остался внизу, оно еще не взошло. Да и после восхода его не увидят за многослойной сырой хмарью. А здесь — пожалуйста! Незамутненное, первозданное.

Самолет бодро гудел, свистел искрящимися винтами: старался, чтобы солнце его не догнало. Однако наше неутомимое светило все же догоняло нас, пытаясь обойти «Ил» с левого борта. Но догоняло медленно: скорость у лайнера была ого-го какая, и потому утро растянулось на несколько часов.

2

За пару часов полета в «Иле» наладился уже своеобразный «домашний» быт. Неподалеку свешивалась с багажной сетки пеленка. Мужчины гуляли в рубахах и подтяжках, без пиджаков. Четверо из них сгруппировались и перекидывались картишками. Тощая девица накручивала перед зеркалом прическу. Кто-то читал, кто-то спал. Мамы переодевали ребятишек, считая, видимо, что скоро уже теплые края… где не нужны свитера и рейтузы.

Ребят было немало. От грудных младенцев до длинных подростков. Шум двигателей — ровный и монотонный — стал таким привычным, что сделался вроде бы частью тишины, не мешал разноситься детской перекличке, смеху, плачу, окрикам родителей и, по-моему, даже считалке;

Или что-то в этом роде. Видимо, ухитрялись и в прятки играть.

На ковровой дорожке курчавый мальчик (араб, как я потом узнал) лет трех и того же возраста беленькая девочка катали друг к другу красный мяч. Осторожно обходя их, гуляли по проходу два светловолосых, ежиком стриженных мальчика. Очень похожих. Гуляли как-то странно: один все время уходил в хвост самолета, а другой постоянно шел к «первоклассному» салону. Только приглядевшись, я сообразил’ это один мальчишка. Просто рубашка у него спереди вишневая, а сзади желтая, и шорты тоже разные: белые «с фасада» и красные «с кормы». Совершенно заграничный ребенок! И говорил по-испански: объяснял кому-то, что девочка с мячом — его «эрмана», то есть сестра. Но потом оказалось, что обыкновенный московский Костя. Просто уже целый год жил на Кубе и сейчас возвращается туда же — с мамой и папой, после отпуска…

3

Летом сорок шестого года, когда я перешел во второй класс, мне наконец разрешили бегать босиком. Как всем нормальным пацанам из нашего квартала на улице Герцена.

Истины ради следует сказать, что я в этом квартале уже не был прописан. Весной мы с мамой переехали на Смоленскую улицу, к Артуру Сергеевичу, моему отчиму.

Но освободившаяся комната не досталась чужим людям: в ней поселилась моя старшая сестра. Она оставила в Одессе индустриальный институт и вернулась под родную крышу. Вместе с молодым супругом Колей.

У них — у Людмилы и Николая — обитал я гораздо чаще, чем на Смоленской. Это было удобно во всех отношениях: и просторнее, чем в комнатушке отчима, и школа ближе, и прежние приятели рядом, и вообще все тут привычное, свое.

Одно плохо: воспитание мое теперь шло сразу по двум линиям: с маминой стороны и со стороны старшей сестрицы.

4

Вот так мы с Барбудо сидели за пластиковым столиком, экономно потягивали «коку», и я вспоминал давние времена. А в глубине сознания не исчезала слегка беспокойная мысль: «Где же Олешек и его мама?»

И наконец я их увидел. Снаружи, за стеклами бара. Судя но всему, они прогуливались вдоль здания аэропорта. «Вдоль по Африке».

Я встал, сказал Барбудо. что пройдусь, и вышел к газону с пальмами и кактусами. Олешек с мамой стояли шагах и пяти Он нетерпеливо пританцовывал. Сейчас он опять был в носочках и сандалиях (причем один носок — это заметно было — оказался надетым на левую сторону). Вязаная курточка висела на Олешеке, как гусарский ментик. Олешек вытянул руку, что-то показывал маме. Я глянул туда же.

Перед нами было надоевшее уже поле аэродрома, на котором белел неподалеку наш «Ил», а за ним два иностранных лайнера. Дальше — степь, уходящая к сизому горизонту… Но… То ли изменилось освещение, то ли просто меня осенила догадка и потому иной стала глубина зрения — в какой-то миг я осознал: синеватая даль — не дымка, не туманное небо. а необъятный простор океана.

Ну, конечно же! Ведь Рабат — на побережье Атлантики!

5

Это надо же в какие дали за две минуты может унести память! От пальм и кактусов Рабата в семьдесят втором году к елке в послевоенной заснеженной Тюмени. В ту пору, когда я был на год или два младше Олешека.

А у моей мамы тоже были веснушки, только очень редкие и проступали еле заметно…

Олешек тянул мать ближе к самолетам. Она упиралась.

— Постой. Туда, наверно, нельзя.

— Почему?

Вечерние игры

Улица Генерала Петрова пересекает Шестую Бастионную как раз посредине, на горе, в Артиллерийской слободке. Перекресток здесь широкий. Это маленькая площадь. Каменистая, с небольшими островками зелени. С будкой, на которой ржавеет вывеска «Керосин». С магазинчиком на углу. Здесь я покупаю на ужин маринованные оливки и очень мягкий хлеб.

Я часто брожу по слободке. Эти места у меня самые любимые.

Лучше всего здесь бродить вечером, когда солнце уже нырнуло в море, а в травяных зарослях пробуют свою музыку цикады (или ночные кузнечики, или сверчки — их по-всякому называют). Они дают пока не сильные и не длинные трели. Словно сказочные стеклянные самолетики в траве начинают прокручивать перед взлетом крошечные моторы…

Почти всегда улочки выводят меня на ту маленькую площадь. С одного края у нее — лестничная площадка. По лестнице улица Генерала Петрова спускается к шоссе, бегущему в Херсонес, к древним развалинам и раскопкам. А Шестая Бастионная тянется вдоль пологого верха горы дальше, к Катерной, где на углу до сих пор стоит оборонительная башня бастиона…

Если встать на парапет лестницы, увидишь берег Херсонеса с разрушенным храмом, а дальше — небоскребы нового района у Камышовой бухты. А над берегами, над развалинами и небоскребами — громадное светлое море И закат.

Мокрые цветы

Этот рассказ я начинаю писать неожиданно для себя. Сейчас 9 мая 1984 года, около четырех часов дня. За окном такое весеннее сверкание, такой солнечный праздник, что я говорю:

— Женя, дай листок и карандаш.

Хочется остановить и навсегда запомнить эти минуты.

Мы с женой и младшим сыном Лешкой в гостях у моего друга Евгения Пинаева — моряка, художника и писателя. Пока женщины звенят в большой комнате посудой, пока Лешка разглядывает африканские раковины, чучело акулы и метровую недостроенную модель фрегата, Женя на расхлябанной своей машинке торопливо достукивает рассказ «Голубой омар». На него накатило вдохновение, как накатывает иногда на любого автора, и он знает, что эти счастливые моменты упускать грешно.

Женя не глядя протягивает мне лист и кивает в сторону громадного, перемазанного красками письменного стола: карандаши там, не знаешь, что ли?