Действие романа происходит в 90 — е годы XX века. Автор дает свою оценку событиям 1993 года, высказывает тревогу за судьбу Родины.
Петр Краснов. Заполье. Книга вторая
24
Быстро скатывался в осень очередной полупрожитый год, сворачивался иссушенным кленовым листом в некий свиток времени, пряча в себе невразумительные письмена, неразгаданные намеки и предупреждения, невостребованные провозвестья.
А между тем во всем происходящем чем дальше, тем больше и явственнее виделась, открывалась, можно даже сказать — воочию уже явлена была какая-то прямая, примитивная и потому дешевая чертовщина, мистика некой клинической, если не фатальной, русской невезухи. Или же в ней сказывалось действие мощных, чрезвычайно точно согласованных и направленных на распад, незнаемых, лишь подозреваемых сил, даже заговора, существование которого обыденному здравому смыслу казалось более чем сомнительным, — из тех, какими пугают благомыслящих граждан отечества прошлые и нынешние нилусы, прежде всего себя самих настращавшие до истерии, или же их зарвавшиеся в специфической гордыне оппоненты-антиподы… Но все, что ни происходило теперь в мутной и больной, как гляделки похмельного субъекта власти, повседневности политической и так называемой общественной, в самой что ни есть бытовой тоже, — все шло и вело только и исключительно к усугублению зла, разложению всеобщего и порухе, не давая никакому хоть сколько-нибудь обнадеживающему добру ни малейшего шанса на осуществление, ни просвета, ни щелочки в будущее для него не оставляя. Кто-то там выпал то ль из политбюро, то ли с моста, но ни шеи не сломал, ни репутации, меж тем как у держащих огромную власть задрожали, как на грех, руки и отказал, не сработал даже инстинкт самосохранения, не говоря уж о безусловном, казалось бы, рефлексе долга, об элементарной отработке окладов с привилегиями, в конце концов; и шутя удавались самые оголтелые, бесстрашно циничные провокации и безобразия, всякий политиканский пустяк обретал силу бетонобойную, и в распыл пускалось все наработанное, в кои-то веки народишком заработанное наконец-то и государству на сбережение и приращение даденное, а записные большевики только плакали и сморкались; и тогда рыжий коверный обратился вдруг в исполинского силача, выволок на арену дебелую, беззащитно улыбавшуюся всем собственность общенародную, в темный ящик уложил и принялся, как заправский фокусник, пилить… Только и улыбнулась. Черные, изначально гнусные в преднамеренности своей и безнаказанности чудеса творились у всех на глазах, у всех покорных большей частью иль равнодушных на удивление, — вытворялись над всем мало-мальски добрым, изгалялись с наглостью невиданной, не представимой ныне где-либо еще, кроме как на злосчастной «родине слонов», преданной и проданной начальствующими, в очередную смуту не жалеючи втащенной. Теми самыми начальниками, которые некогда самозабвенно пели: «Вышли мы все из народа!..» Ну да, было дело — вышли. И не вернулись.
Так думало, пыталось ли думать простонравное до простодырства, неподъемное на мысль, на какой-никакой протест и скорее без толку ругливое на власть, чем молчаливое, большинство, — на бунтовавшее, совсем уж мизерное меньшинство все равно больше с насмешкой глазевшее, чем с сочувствием, и неистребимую парадигму обывания «моя хата с краю» неприступной крепостью считая, — просчитавшись горько в очередной раз. Бунтовавшие же, родненькими в камуфляже сынками разогнанные, а частью то ли на баржах, по слухам, то ли фурами вывезенные и где-то прикопанные, — живые же клялись вернуться, уповая на скорое повторенье того, что исторической ситуацией именуется, не разумея в горячности, что ежели и повторяется она, то разве что лет этак через пятьдесят-семьдесят…
И мало кто, кажется, думал и понимал, что все это, судя по давным-давно знакомым и более чем отвратным симптомам, лишь очередное и сокрушительное поражение человека как такового, как родового существа со всеми его шаткими нынешними представлениями о долженствующем быть, со свойственными ему неустранимыми противоречиями в самом его естестве вообще, совсем уж грубо говоря — между его сомнительными подчас и разного колера идеалами и его же исторической практикой, каковую назвать просто порочной значило бы похвалить. Проваливался Homo рго-gressus, человек прогрессивный сиречь, в самое себя, рушился в нижние сумеречные горизонты свои зоологические, из актора в фактор попутно, в потребиловку всего и вся непотребную, похоть истеричную уже, будто пытаясь дна гедонизма достичь — которому дна в природе не предусмотрено. И вместе с этим истекало, видели все, иссыхало какое-никакое нажитое, наработанное в трудах великих, по крупинкам собиравшееся добро, иссякало силою, расточалось в холодных безднах человеческого эгоизма, в разноцветных туманах реклам, в миражах гомеопатически выверенной филантропии; и было это, похоже, не чем иным, как самым что ни на есть крушением последних надежд на человека вообще, на его способности и возможности, с более чем самонадеянным излишком переоцененные, а в конечном счете крахом слабоумно-мечтательного, да к тому ж и светски безверного хилиазма, «царства разума и свободы» коммунистического, равно и либерального толка… Надежды-чаяния на человеке вздумали строить, возводить? Нет уж, поищите менее зыбкий фундамент и на более надежной почве, нежели земля-матушка, она ж и природа, жизнь сама, какую не с мачехой даже, а скорей уж со свиньей сравнить, пожирающей детенышей своих, мириадами рождающая для пожиранья только; и этот, по слову одного многознайки, бесконечный тупик чем дальше, тем больше ввергал давно уж не верящего в боженьку человека в унынье смутное души, невнятную, но злую тоску, отчего чаще всего и случаются, из чего исходят все наши и всяческие безобразия…
Так рассуждать мог покоробленный социополитфатумом современности, а того более онтологически неисправимым бытием вселенским собрат из интеллигентов в первом поколении, на подгнившем избяном крылечке родительском сидючи и с тою же тоской на недвижные, на вечные звезды глядя, извечностью равнодушной их, неизменностью пришпиленный, как мотылек, к данному, даденному тебе не спросясь, времени и месту, к судьбе, у всех равно незавидной, золотыми гвоздочками их прибитый… Что там, Кассиопея? Усни ты, как угодно далеко забреди душой отсюда, в болезненный ли бред провались или вовсе сойди с ума, но и на коротком возврате в разум бедный помутненный свой опять ты обнаружишь, что по-прежнему безжалостно прибит их пятью гвоздями тут, распят на множественноконечном кресте реальности неотменимой, неумолимой действительности дрянной, и не скрыться от нее никуда, не избавиться, разве что опять в безумие, помрачение полное, невозвратное, в отрадное и, право же, счастливое неведенье о сути мира сего…
25
Видно, долгонько еще предстояло всем нам пробавляться простыми, подчас совсем уж непритязательными открытиями вроде посетившего недавно Ивана Базанова: не оттого ль так полорото доверчива наша российская массовка электоральная ко всяким явным же перебежчикам продажным, к цекистам вчерашним, а ныне антикоммунистам записным, партбилеты терзающим, что и сама она простодушно продажна тоже и в том никакого особого не видит греха, не ведает?.. На уровне инстинктивном голосующая за себе подобных, за позывы свои завтра взять, скажем, и кинуть компаньона по ларьку-комку, на какой с трудом великим наскребали они вдвоем со всей родни — уже ими кинутой тоже, поскольку хотя и отдали долги, но со скандалами и безо всякого обещанного учета дурноватости той же инфляции… В обыкновенье вошло предательство, в нечто заурядное, естественное, и на первых-то порах многие даже удовлетворились этим разрешенным наконец-то естеством — на ноги встать, на землю грешную с ходуль и котурнов всяких кодексов, декалогов и прочего прекраснодушья надуманного, искусственного и тем самым ложного, уравниловки осточертевшей… Сколько можно?! Да и вообще, опаснейшая это зараза — идеалы, в такие дебри, в непотребства затащить могут, что и не возрадуешься, проклянешь их все…
А естество непредвиденно для сторонников подобного массового дискурса оказалось таким, каким вообще-то и должно быть — вполне-таки пещерным.
Да и какое уж тут открытие — так себе, констатация очевидного, какого уже и не видеть нельзя. Но поделился с Мизгирем.
— Да, и еще раз да, вы это очень верно подметили… в естестве истинно доброго нет, считай, если хорошенько приглядеться — ни на гран! Все по-настоящему, адресно доброе может быть только искусственным, человеком для себя, ну и для других созданным. Не построил жилья-убежища, не добыл пищи, не развел огонь — околевай, нет к тебе ни жалости, ни… То же и с социалкой, с правилами общежитейными — ведь же ж не естественными же… Всем этим гнусным мироустройством человек, поскольку слаб есть, поневоле эгоистичен и монструозен в существе своем, провоцируется, толкается прежде всего на плохое, заранее обрекается на зло… ну, чем ему бедный мамонт виноват или там конкурент по крышеванью десятка девок-давалок? Слышали, один сутенер тут недавно пришил другого?! Он жесток запредельно, этот мир-недоделок, и вся мерзкая, кровавейшая история как человечества, так и естества природного тому доказательство неоспоримое, да-с!..
Сказать, что это лишь любимая тема рассуждений-разговоров его, было бы более чем неверным, в который раз убеждался Базанов, — нет, он жил этим вполне искренне, даже страстно, не считая нужным такое свое полнейшее и принципиальное миронеприятие скрывать, больше того — неуемно и с напором внушая его при всяком случае. Страсть, даже месть за себя миру, да, — но ведь еще больше ухудшающая свое же собственное существование в нем, если уж на то пошло, нечто мазохистское… Где смысл-то? Разве что в том, чтобы постоянно мобилизовывать, вздергивать себя на противостоянье, войну идейную с ним? Но и в этом что-то заведомо тупиковое было, чувствовалось, на конечное пораженье обреченное вполне естественным для всего живого образом, — если не иметь в запасе, иллюзорном хотя бы, мира другого, потустороннего и лучшего, надежду на него… Значит, есть в нем все-таки эта иллюзия? Иван уже пытался как-то думать над этой загадкой, но все в ней мутно было, да и при всем желании не отнесешь Мизгиря к стоикам или киникам, хотя цинизма-то хватало. Это ведь материализму-атеизму некуда деваться, кроме как только признавать сей безальтернативный, единственно возможный мир прекрасным, дабы иметь хоть какую-то волю к жизни… И тебе тоже, хотя противопоставить почти яростному Мизгиреву отрицанию почитай что и нечего в себе, если не считать некоего самому себе неясного противления в душе, неполного с Мизгирем согласия, во всяком случае.
26
«Будет, вот-вот? Ну и мы как раз подтянемся…» Это Мизгирь звонил в приемную шефа; и не захотел пешком пройтись, не пришлось и Федора Палыча искать, поскольку еще с весны завел Владимир Георгиевич свою «девятку» новенькую с молчаливым расторопным шофером.
— Удивились?.. — опять спросил он, спускаясь по лестничному пролету, не оборачиваясь. — Не удивляйтесь, друг мой, и еще меньше обижайтесь. Ибо все сие глубоко интимно есть, не во всем, не сразу и себе признаешься… Есть силы, и я их всеми фибрами, что называется, чувствую, всем рациональным знаньем своим знаю — которое, само того не желая, как раз утверждает иррациональное, убеждает в существованьи оного. И убеждает достаточно научно, вот ведь в чем фокус-покус!..
Что было говорить ему, если всерьез, чем отвечать? Нечем и незачем — уже потому хотя бы, что плохо верилось в эти его откровенья, какие вполне могли обернуться очередным излюбленным перевертышем, якобы диалектическим, а то и просто фразой. Но даже и без этого: мало ль кому и что может чудиться-чувствоваться и какие там тараканы завестись могли в такой голове от интеллектуального преизбытка, переутом-ленья ли — наподобие того, как вши от тоски заводятся…
— Понимаю, что не очень убедителен: словеса, чувства всякие, самому себе сумнительные порой… Я не Мессинг, отнюдь, но когда гул надмирный, сшибка сил этих вышних все мое существо сотрясает скудельное, когда чувствую в иной момент, знаете, как время напрягается в корчах эпилептических, в судорогах изламывается — чтоб разродиться монстром очередным, ублюдком истории человеческой… и что мне делать, скажите? Себе не верить? Или же ж, наоборот, в адвентисты седьмого дня податься-таки?
Он говорил это уже внизу, остановившись в сутеми нижнего фойе, не обращая никакого внимания на вахтера, из дремоты выдернутого и малость ошалело на них взиравшего, слушавшего цветы красноречия эти; но и всегда-то мало кого из посторонних хотел видеть-замечать вокруг себя Владимир Георгиевич, сквозь всех и вся глядя, цель ускользающую отследить пытаясь взглядом отсутствующим, не стесняясь никого и себя не стесняя.
27
Подымая на четвертый этаж очередную коробку книг, Иван задохнулся — как-то внезапно и муторно, без предупреждающей задышки. Вернее, была она, и он хотел только дотянуть до ближайшей площадки лестничной, чтобы передохнуть, но не дошел. Ноги мгновенно ослабли, и он сел, скорее даже сполз спиною по крашеной стенке на ступени, не в силах вздохнуть в очередной раз, еле удержав на коленях ставшую тяжеленной картонную коробку… нет, не удержал, зашелся в хрипе и уж больше не видел ничего.
И раз, и другой тряхнул его за плечо подымавшийся следом Карманов, прежде чем Базанов открыл глаза. Николай растерянно, почти испуганно глядел на него, бубнил:
— Нет, ты чего это?! Сказали же — сами стаскаем, а ты там разбирай, наверху… Ч-черт! Ведь уж было раз… Встанешь?
Встану, сказал он себе; и наконец хоть с болью какой-то, но вдохнул поглубже, поднялся на подрагивающих ногах. Второй раз это здесь, на лестничном пролете, хотя в первый-то просто одышка сильная, постоял — она и прошла; но ребята увидели, как он воздух хватал, окоротили было: «Нечего, вон и… бледный какой. Лучше стол накрой-приготовь…» Спустился сумку продуктовую взять, в углу кузова пристроенную, но ее уж, оказывается, подняли в «скворечник» — так вот сразу окрестили ребята, недолго думая, его новое жилье, иного словца не подберешь; и чтобы пустым, к стыду-то хозяйскому, не подыматься, прихватил чертову эту коробку, вроде б и не тяжелую… Закурился в эти месяцы, с разводом-переездом тем же замотался, что еще скажешь.
Было что — если не сказать, то подумать над чем, не впервые уже прихватывала одышка… уж не астматическое ли чего? Все берега этой амброзией, некогда карантинной, заросли, уже и на пустырях городских, на дорожных обочинах везде повылезла, пыльцою зеленой под осень пылить, астмой душит детишек и взрослых, аллергией. А карантинная служба порушена, само собой, лишена каких-либо средств реальных — зарастай, родима сторона… Сечовика послать к аграрникам, пусть повыяснит, цифирь выспросит, распишет, тут не экологические порухи уже, а, наоборот — одичанье земли, заодно на ней и людей, социума. Не то что кашлять — не расчихаемся потом…
28
Уходя, пересилил себя, подумал все-таки: лучше сразу взяться, навести тут порядок какой-никакой, заодно бы и в себе, иначе вовсе съедят его стены, обои эти… полумысли съедят, получувства, в каких вязнет он сейчас, не в силах выбраться хоть к чему-то осмысленному на год-другой вперед. Как, скажи, отсеклось у жизни его все то, что грядущим зовется, что так в надежды расписные рядилось, ждалось когда-то — уже и не упомнить когда. Только и осталось на самое ближнее, подножное… да, ребят опять позвать в выходные, обои поклеить свежие, мебелишку растолкать по углам, дальше этого не идут, противятся идти мысли. И картину сюда переселить бы, что ли, «Жито» свешниковское — теперь уж из своего редакционного кабинета. Рожь, жито — от слова «жить» наверняка; и пусть без будущего, пусть этим пока, сегодняшним, жить. Перетерпеть его, безвременье, перемочь.
Забрать от себя картину, ею же подаренную, настояла летом сама Аля: «Не то что надоела, нет, но… Неуютная, знаешь. Как дыра в стене какая, откуда сквозняком тащит. — И плечиками передернула. — Не картина, а… прореха, вот именно. Ну, поле там, небо — и все?.. Нет, натюрморты предпочитаю, изящное что-нибудь, гармонизирующее. Камерное, уютное. Или загадку интеллектуальную, вроде того же Сальвадора Дали… Ну, если некуда, то пусть в кабинете у тебя висит…» Где нужна была прореха, на волю некий выход, так это в «скворечнике» его теперь.
И задышка эта нехорошая, неладная — откуда? Шел быстро, самой ходьбой отвлекая себя от всего, от спертости какой-то внутренней, не помогала и водка; и опять почувствовал ее… да, приближенье ее, одышки, сбавил ход. Этого не хватало еще.
Встретила не то что радостно, нет — воодушевленно, видя же, но как бы и внимания не обращая на все смутное в нем, смурное, бодрила себя и его:
— Отметить надо! — И метала из холодильника на стол разность всякую, в ближайшей кулинарии закупленную. — В бар загляни, выбери…да, «Теннесси» там свеженький, раздобыла, сюда его! И трюфели, и… Рыба же была тут, ведь помню же… ах, вот она!