Эгипет. Том 1

Краули Джон

Первые два романа тетралогии «Эгипет»: Эгипет. Любовь и сон

Эгипет

От автора

Эта книга, даже в большей степени чем большинство книг, опирается на другие книги. И автору хотелось бы выразить глубочайшую признательность тем авторам, чьи книги он обирал обильнее прочих, и принести свои извинения за то, к чему он приспособил их труды. Это: Джозеф Кэмпбелл, Элизабет Л. Айзенстайн, Мирча Элиаде, Питер Френч, Ханс Йонас, Фрэнк Э. и Фритци П. Мануэль, Джорджио ди Сантильяна, Стивен Шенбаум, Уэйн Шумакер, Кит Томас, Линн Торндайк, Д. П. Уокер и прежде всего скончавшаяся не так давно дама

[1]

Франсес Йейтс, поскольку все нижеследующее есть не что иное, как фантазия на заданные ею темы, и питается эта фантазия ее обширнейшей научной эрудицией.

Кроме того, я опирался на теоретические положения Джона Мичелла и Кэтрин Молтвуд, Роберта Грейвза, Луиса Роуза и Ричарда Дикона. Я пользовался комментированным переводом «Герметики» Уолтера Скотта и «Soledades» Луиса де Гонгоры в переводе Гилберта П. Каннингема.

И тем не менее все нижеследующее есть чистой воды вымысел, и не стоит воспринимать книги, которые будут здесь упомянуты и которые персонажам предстоит искать, читать или цитировать, как что-то более реальное, чем люди и места, деревни, города или дороги, чем исторические фигуры, чем звезды, камни и розы, заключенные все в ту же оболочку.

Пролог на небе

В кристалле были ангелы, два четыре шесть много, и каждый силился занять свое место в строю, как олдермен на параде лорд-мэра. Белых одежд не было вовсе; у некоторых длинные волосы схвачены головной повязкой или венком из цветов; глаза у всех до странности веселые. Они продолжали протискиваться в строй, по одному или по два, и место неизменно оставалось для все новых и новых, они подхватывали друг друга под локоть и сплетали за спинами руки, они улыбчиво поглядывали на тех двоих смертных, которые решили за ними понаблюдать. И все их имена начинались на А.

«Видите! — сказал тот из двоих, что был помоложе. — Слышите!»

«Я ничего не вижу, — ответил второй, старший годами, который бывало часами просиживал за этим самым магическим кристаллом впустую, хотя и готовился к каждому сеансу, через долгую молитву и полную внутреннюю сосредоточенность. — Я ничего не вижу. И ничего не слышу».

«Аннаэль. И Аннахор. И Анилос. И Агобель, — говорил тот, что помладше. — Господи, сохрани нас и упаси от всяческой напасти».

Кристалл, в который они оба смотрели, представлял собою шар из серого кварца, цвета кротовой шкурки и размером с кулак, и ясновидец глядел в него так пристально и с такого небольшого расстояния, что почти уткнулся в него носом и скосил глаза; он поднял к шару руки и прикрыл его ладонями, как прикрывают от ветра дрожащий огонек свечи.

Пролог на земле

Нужно только помолиться ангелу-хранителю, когда ложишься спать, говорила его двоюродная сестра Хильда, и я всегда просыпаюсь именно тогда, когда мне нужно проснуться: так она говорила. Она говорила, что просит, чтобы ее разбудили в шесть, или в семь, или в семь тридцать, а потом засыпает, представляя себе часы со стрелками на нужных цифрах, а когда открывает глаза, именно на этих цифрах они и стоят.

Он так не умел, да и не слишком-то верил, что Хильди умеет, но — что он мог ей возразить? Может быть, это как с Петром, который никак не мог научиться ходить по воде: он смог бы делать так же, как Хильди, если бы только ему достало веры, но веры ему как раз и недоставало, а если он проспит, то опоздает к мессе, и что в результате получится, страшно даже представить; священнику, вероятнее всего, придется обратить к пастве свое печальное и большеротое, как лягушечье, лицо, и задать вопрос, не сможет ли кто-нибудь взять на себя обязанности служки; и какой-нибудь мужчина в рабочей одежде выйдет к нему, поддернет штанины и опустится на колени на нижней ступени, где должен был бы стоять он, но проспал.

Так что просыпался он по звуку медного будильника, четвероногого, а над циферблатом гонг, и два молоточка лупят в него поочередно, как будто будильник сам себе пытается вышибить мозги. Получалось так громко, что в первые секунды он даже не воспринимал звук как звук, ему казалось: это что-то другое, всемирная катастрофа, он вскакивал и садился в кровати, прежде чем до него доходило: это будильник, который надрывается что есть мочи и шествует на своих коротеньких ножках к краю письменного стола. Птичка, его двоюродная сестра, начинала возиться на соседней кровати, под одеялом, и застывала снова, как только он гасил звук.

Он проснулся, но встать никак не мог. Он включил ночник в изголовье кровати; на матовом стекле абажура сумеречный пейзаж, и еще один абажур, внешний, прозрачный, на котором нарисован поезд. Под лампой лежала книга, раскрытая, обложкой вверх, так, как он ее вчера оставил. Он взял ее в руки. Промежуток между тем временем, когда нужно проснуться, и тем, когда нужно вставать, он почти всегда заполнял отложенной с вечера книгой. Ему было одиннадцать лет.

УЕДИНЕННОСТЬ

Часть первая

VITA

Глава первая

Если бы когда-нибудь Пирсу Моффетту явилась некая сила, способная выполнить три его желания, то она, или он, или оно (волшебница-крестная, джинн, колечко со странной надписью) едва ли застала бы его врасплох, — хотя и готов к подобной встрече он тоже до конца не был.

Когда-то в давние-стародавние времена проблема казалась — элементарнее некуда: ты просто используешь третье желание на то, чтоб обеспечить себе еще три, и так до бесконечности. А еще в те давние стародавние времена его не мучили угрызения совести за то, что исполнение его желаний приведет к ужасным по силе воздействия перекосам в чьих-то чужих вселенных или да же в его собственной: махнуться с кем-нибудь на день головами; или пусть в Войне за независимость победу одержат англичане (в детстве он был ярый англофил); пусть высохнет океан, так, чтобы он смог увидеть с берега сказочные горы и пропасти, выше и глубже которых на земле не найдешь, — он читал, что там на дне есть именно такие.

Имея в своем распоряжении бесконечную цепочку желаний, он, конечно, мог — хотя бы чисто теоретически — исправить все, что нечаянно наворотил; но чем старше он становился, тем серьезнее делались сомнения в собственной мудрости и в том, что у него достанет сил сделать все так, как надо. До него постепенно доходил смысл уроков, заключенных в десятках историй, которые он прочитал, историй назидательных, сказок о желаниях, которые приводят к ужасающим последствиям, о желаниях, которые коварнейшим образом обращаются против своего автора, о том, как неосторожно и не к месту высказанное или неправильно сформулированное желание толкает человека жадного, или безалаберного, или просто глупого в его же собственными руками вырытую пропасть, — и он в такого рода вопросах стал куда осторожней. Обезьянья лапка: верни мне мертвого сына; и вот уже в двери стучится кошмарная нежить. Ну ладно, ладно, спроворь мне мартини. И вот вам Мидас, самая первая и самая жуткая из иллюстраций к теме. Дело вовсе не в том, решил Пирс, что силы, которые вольны исполнять желания, хотят нашей смерти или даже просто хотят нас чему-то научить, они всего-то навсего вынуждены, неважно в силу каких обстоятельств, делать именно то, чего мы у них просим, ни больше и ни меньше. Мидасу никто и не думал преподавать урок об истинных и ложных ценностях; тот демон, который исполнил его желание, понятия не имел о том, что таковые вообще на свете существуют, как не знал он и того, зачем это Мидасу восхотелось собственной смерти, — и знать не хотел. Желание было исполнено, Мидас обнял жену — и, может статься, демон был на секунду озадачен отчаянием Мидаса, однако, не будучи сам человеком, будучи всего лишь бесплотною силой, он даже не стал над этим задумываться, он поспешил исполнять другие желания, как мудрые, так и совершенно дурацкие.

С такими силами, лишенными воображения, совершенно тупыми с обычной человеческой точки зрения, с этими могучими детьми, способными бездумно, как игрушку, ломать обыденный ход вещей, а заодно крушить и человеческие души, души тех, кому не достало мудрости осознать, насколько глубоко и неразрывно они связаны с обыденным ходом вещей, с такого рода силами нужно быть предельно осторожным. Пирс Моффет, прозревая в себе растущую с ходом лет тенденцию к осмотрительности и к некоторой даже робости, которая патиной легла поверх его от природы импульсивной и весьма энергичной натуры, понимал, что если он действительно хочет чего-то достичь и остаться при этом невредимым, ему придется заранее формулировать планы. И оттачивать формулировки.

Оказалось, что в расчет придется брать такое невероятное множество разных параметров — даже если вынести за скобки привычку самих желаний меняться по ходу дела, — что до сих пор он, давно уже став взрослым человеком, профессором, историком, не сумел до конца сформулировать, чего же он, собственно, хочет. В бессмысленные, пустые промежутки времени, которые засоряют любую человеческую жизнь, в задах ожидания, или делая что-то такое, что делать положено, или — как в это конкретное августовское утро — глядя наружу сквозь окна автобуса дальнего следования, он часто ловил себя на том, что мусолит те или иные возможные варианты, обдумывает чреватый двусмысленностью поворот фразы, оттачивает придаточные.

Глава вторая

Река Блэкбери

[17]

(а не Блэкберри, как послышалось Пирсу) начинается в штате Нью-Йорк, в горах Катскилл

[18]

, как ничем не примечательный горный поток; питаемый ручьями и речушками, он постепенно выделяется среди сотоварищей, часть которых со временем вбирает в себя, и ближе к пенсильванской границе становится настоящей рекой, а затем впадает в горное озеро, круглое и серебристое, как никель, которое — по этой ли причине, или по какой еще — так и называется: озеро Никель.

[19]

В озере Никель река очищается от ила, собранного за время путешествия по штату Нью-Йорк и, выйдя по ту сторону озера широкой и обновленной, принимается скакать по каменистым перекатам и невысоким водопадам среди осиновых лесов, которые покрывают северные подножия Дальних гор. В длинной центральной долине Дальних гор она наконец становится сама собой; когда говорят «Блэкбери», имеют в виду ту реку, неторопливую, широкую и полноводную, которая плавно петляет по здешним плодородным землям. Взрослея от века к веку, она несколько раз спрямляла себе путь через долину; в 1857 году после недели весенних проливных дождей местные жители обнаружили, что она срезала один из своих размашистых извивов, оставив на его месте длинную старицу и на две мили сократив лодочный маршрут между Ашфорд-Хейвеном и Дальвидом.

На большей части своего течения Блэкбери всегда была рекой почти что бесполезной; каменистые откосы Дальних гор громоздятся по обоим ее берегам (гора Ранда поднимается от ее западного берега чередой огромных ступеней, и каждая следующая круче предыдущей), так что даже подступиться к ней не так-то просто; а судоходству мешают скопища лесистых островов, едва ли не на каждой миле. Между рекой и горами лежат довольно тучные земли, где хорошо растут зерновые и овощи, но вся эта местность подвержена опустошительным наводнениям; когда же река подбирается к выходу из долины, берега становятся круче, русло — уже, изрезанные лощинами и оврагами склоны уже не столь привлекательны для фермеров, поэтому леса здесь много старше, а людей — меньше.

Река вырывается из долины через теснину под названием Давидовы Врата, меж двух рядов отвесных скал, выточенных водой из подножия Ранды, и тут же сливается в один поток с куда более скромной Шэдоу-ривер

Иногда, если дождаться нужной погоды и нужного освещения, из Откоса можно увидеть, как обе реки бегут вместе и вместе забирают к югу, но не сливаются; вода в Блэкбери, снова успевшая замутиться от неспешного путешествия по долине, хуже отражает свет и блестит не так ярко, как более быстрая и холодная Шэдоу; два разных сорта воды какое-то время текут бок о бок, не смешиваясь между собой. Сверху кажется, что рыба может плавать там из воды в воду, словно проходя сквозь занавес. Потом демаркационная линия размывается, и река становится единым целым. (Еще одна тема для бесконечных местных споров; некоторые утверждают, что этот самый эффект «двух рек в одной» есть не более чем обман зрения, а то и вовсе местная легенда и на самом деле никто и никогда этого не видел. Те же, кто видел это своими глазами — или близко знает людей, которые видели, — просто-напросто утверждают сей факт еще раз как данность. Спор продолжается.)

Попасть в Блэкбери-откос с севера вы можете, если поедете по дороге, идущей вдоль восточного берега Блэкбери, а потом свернете на мост в Южном Блэкбери; впрочем, свернуть вы можете и позже, в Дальвиде, перевалить через пару отрогов Ранды по неширокой отводной дороге и въехать в город в верхней его части — Блэкбери-откос относится к тем городам, у которых есть верхняя и нижняя часть. Именно так неизменно поступают все местные жители; а поскольку и она была когда-то местной жительницей и в ближайшем будущем собиралась снова сделаться таковой, Роузи Мучо делала именно так, когда приезжала в Откос из своего нынешнего дома в Каменебойне, хотя ее старенький «универсал»

Глава третья

— Чего бы мне хотелось, — сказал Споффорд Пирсу, — так это жениться.

Они сидели на крылечке маленькой хижины, которая пока что служила Споффорду домом, и перебрасывались фразами. Снаружи, на усеянном валунами лугу, паслись овцы, время от времени приподнимая головы, словно для того, чтобы полюбоваться пейзажем.

— Вот как, — сказал Пирс. — У тебя есть кто-то на примете?

— Ага.

— А когда?

Глава четвертая

Пирс верил, что способность к истории может быть врожденной, как музыкальный или математический дар, и коль уж она есть, то и проявиться должна достаточно рано. Вот как в нем, например.

Правда и то, считал он, что, не обладая такого рода талантом, человек может все-таки посвятить себя определенной науке и заниматься ею и, за счет старания и усердия, обойтись без оного — это не касается разве что математиков и великих шахматистов, — но талант, он все-таки остается при этом талантом. И дело не в какой-то там уникальной памяти, которой у Пирса вообще-то не было, и не в интересе к прошлому, преклонении перед живописной древностью как таковой — качестве, которым его отец Аксель безусловно обладал, хотя Пирс считал его абсолютно лишенным чувства истории. Одной из составляющих было живое воображение, и оно-то у Пирса было, студентом он умудрялся с удовольствием рыться в статистических отчетах о трансальпийском товарообороте XVI века или в трудах по кораблестроительной технике викингов, потому что перед мысленным взором у него всегда была драма живых людей, занятых реальными делами, конечно увязших в паутине истории, но не осознающих этого; эти мужчины и женщины действовали и говорили, мечтали и играли в какие-то свои игры, раз и навсегда приговоренные делать то, что они сделали (в конце концов они все уже умерли), — и в то же время свободные в пределах выделенного им времени, свободные надеяться и каяться, винить себя за ошибки и благодарить Бога за успех.

Но эта способность у Пирса проявилась много раньше, задолго до того, как он успел в должном количестве накопить исторические факты, к которым смог бы применить это странное свойство ума, казавшееся ему таким естественным, что он осознал его, только став взрослым: для Пирса Моффета, сколько он себя помнил, числа — девять цифр — каждое имело определенный цвет, и хотя он воспринимал эти цвета и в телефонных номерах, и в уравнениях, ярче всего они виделись ему, когда выстраивались одно за другим в датах.

Так цвета чисел становились помимо его воли цветами событий — красками комнат, в которых подписывались договоры и слагались мечи, цветами придворных костюмов и экипажей, людских толп, безоружных и бряцающих оружием, самого воздуха, которым они дышали, — каждое столетие, каждый десяток лет в пределах этого столетия, и каждый год в отдельности расцветали у него в голове: как листают перед глазами многокрасочный воскресный комикс. Как музыкант-виртуоз, способный подобрать мелодию на самом дрянном пианино, Пирс мог упорядочить любые попадавшиеся ему разрозненные факты, даты сражений, изобретений, открытий — все, что он собирал из взрослых разговоров, рекламных объявлений, школьных учебников, альманахов, — в таблицу, которая отныне всегда была при нем, и ее нужно было только заполнить.

У единицы не было собственного цвета, она сливалась с фоном. Двойка была густо-зеленой, с шелковистым отливом. Тройка — геральдический красный, а четверка — защитного цвета. Пятерка — золотая, шестерка — белая, семерка — фарфорово-синего цвета, а восьмерка — черная, как старомодный вечерний костюм. Девятка была неяркой, бежевой. Ноль был тоже бесцветным, но пустота, которую он давал, была темной, тогда как единица зияла светлым пробелом. Первое число после единички в датах второго тысячелетия нашей эры определяло цвет века, а следующее — особый цвет года. Последняя цифра завершала отделку, проглядывая там и сям в рисунке гобелена. Вот почему некоторые знаменитые события запечатлелись в его памяти лучше других; 1066 год был не особенно зрелищным, а вот 1215-й, когда лорды в зеленых шелковых плащах с золотыми цепями во главе с коронованным золотой короной королем опустились на зеленую траву лужайки, представлял собой незабываемую сцену. Однако 1235 год, когда, насколько Пирсу было известно, ничего примечательного не произошло, был еще более красочным, как и 1253-й, хотя то был уже совсем другой год.

Глава пятая

Барнабас-колледж, как маленькая резвая яхта, быстро повернул на другой галс вслед за сменившим направление ветром, пока такие старые галеоны, как Ноут, все еще барахтались в бурунах. Курсы по истории, химии, языкам устаревшего будничного мира семестр за семестром урезались до минимума. Спецкурс, который вел Пирс, «История 101», в конце концов должен был неминуемо скатиться от незапамятных времен до самой что ни на есть актуальнейшей современности, при том что даже общие теоретические курсы, до которых Пирса не допускали, уже успели по большей части переключиться с прошлого на разного рода прогнозы, утопии и всемирные катастрофы, столь любезные пылким юношеским сердцам. Старые стандартные учебники были заброшены, вытеснены стопками несерьезных с виду книжонок в бумажной обложке, зачастую по выбору самих студентов — ведь в конечном счете именно они (как говаривал доктор Сакробоско) оплачивают счета. Старые преподаватели, сталкиваясь со всем этим, замыкались в себе или наскоро перестраивались; молодым, таким как Пирс, почти ровесникам студентов, тоже нелегко было совладать с детьми, которые пришли в Барнабас, казалось, только для того, чтобы научиться жить в мире, который сами же и создали, в собственном воображении.

Эрл Сакробоско пытался протянуть ему руку помощи.

— Вам недостает гибкости, — говорил он Пирсу, лепя руками в воздухе невидимые фигуры. — Ребяткам просто хочется поиграть с идеями, совершенно для них непривычными. Ну так и поиграйте вместе с ними. Позабавьте их.

— Забавлять студентов — это не совсем то, для чего я…

— Идеи, Пирс. Поиграйте с идеями.

Любовь и сон

Пролог

К летнему Кватернеру

[137]

Если это так — в самом деле так, — сумеешь ли ты рассказать?

Если тебе отчего-то вообразилось, что это так, если, застигнутый преходящим восторгом в летнем саду или на зимней горной дороге, ты вдруг уверился, что это так, какие у тебя есть доказательства?

Предположим, некто пересек рубеж между мировыми эпохами (время перехода не обязательно долгое, не века; жизнь, начатая в предыдущий период, вполне могла продолжиться за разделительной чертой; душа, явившаяся в мир при одних условиях, могла достигнуть зрелости и умереть при других). Предположим, что такой человек, стоя на дальнем берегу, оборачивается, в тревоге или недоумении, к берегу покинутому: будет ли он способен распознать — по картинам собственного телесного существования, по перипетиям собственного бытия — эту тайную историю?

Может, и нет; ведь в новом мире сохранится, по видимости, все, что было в предыдущем; люди и места, города, городки и дороги, собаки, звезды, камни и розы те же самые или кажутся такими же, история тоже не поменялась, путешествия, изобретения, империи — все, что он вспоминает или открывает вновь.

I GENITOR

Глава первая

В 1952 году, девяти лет от роду, Пирс Моффет поджег лес в Камберлендских горах в Кентукки. Пожар полыхал с субботнего утра до воскресного вечера и от склона за домом Пирса через холмы дошел до Безымянной реки на востоке, где остановился.

Пирсу и его младшим двоюродным сестре и брату было поручено относить по субботам мусор на выгоревшую пустую площадку у брошенного гаража. Пирс удивлялся, почему гараж стоит вдали от дома и даже подъезда к нему не имеется, но гараж стоял, а возле него — две ржавые проволочные корзины, недостаточно вместительные для мусора, что скапливался за неделю. Когда корзины наполнялись, излишки приходилось сваливать между ними.

Зажечь спички, от которых загорелась куча, выпало Пирсу, поэтому он считал себя виновником лесного пожара, хотя остальные члены компании — Хильди, Бёрд и Уоррен — тоже присутствовали. Первая побежала за водой Хильди (она была годом старше Пирса).

В обычные субботы куча горела без приключений. Дядя Пирса, Сэм, всю жизнь пользовался кремом для бритья в тюбиках, но тут перешел на аэрозольные баллончики; если один-два попадали в кучу, дети упрятывали их в самый низ и, когда Пирс разжигал костер, укрывались в старом гараже (Уоррен убегал, смеясь, раньше всех) и через щели в рассохшихся досках наблюдали за взрывами. После того как все баллончики выстреливали (снопы искр и горящих осколков рассыпались иной раз на изрядное расстояние), можно было, ничего не опасаясь, выйти наружу.

Пожар, правда, начался не с баллончиков. В то утро было сухо и ветрено, в воздухе, как предвестие, носился запах гари, вокруг все буйно заросло кустарником и сорняками: молочаем, и тысячелистником, и золотарником, и коровяком с амарантом. На краю пустого участка, у высохшего ручья, росли лохматые тополя, какие кентуккийцы называют «баммагиллис», за ними находились косогор и лес. Ветер дул в ту сторону.

Глава вторая

Когда Пирс приехал в Бондье, чтобы там поселиться, стояла осень. Случилось так, что приблизительно в это время из гаража вынули наружные рамы, чтобы установить их на место; однако это муторное дело не довели до конца, и рамы долгое время лежали на веранде, двумя рядами по две штуки. По причине, которую потом забыл (вспоминал только необычное ощущение — вполне вероятно, иных причин и не было), Пирс намеренно и старательно прогулялся по каждой оконной панели: стекло держало его вес один лишь миг, а далее трескалось, как лед в замерзшей луже. Когда последствия были обнаружены, Пирс все отрицал, хотя Сэму было ясно, что это его работа. Доказательств тем не менее не имелось, а без них Пирс не считал нужным признавать свою вину. Впрочем, его заставили.

Но разве не было это свойством его натуры — отрекаться от своих поступков, отрекаться даже от самого себя, такого, каким он стал; разве не был он, собственно, лгунишкой? И не был ли он этим похож на свою мать, с тем только отличием, что она обладала полезной способностью забывать свои поступки и помнить только причины, основательные причины, к ним подтолкнувшие?

Как думал Пирс, ему было оттого так трудно сознаться в своем поступке, что, как он, судя по богатому недавнему опыту, ожидал, следующим вопросом Сэма будет Почему; это вовсе не злобное Почему загнало бы тем не менее Пирса в угол, так как он понятия не имел почему. Причин не было никаких. Впоследствии, когда Пирс унес инструменты Сэма в лес и оставил их там ржаветь, забыв, что позаимствовал их на время; когда он зимним вечером перерезал телефонный провод в спальне Сэма; когда стащил из ящика письменного стола обручальное кольцо его покойной жены, — во всех этих случаях он мог бы назвать причины (по крайней мере, в то время): того требовали обстоятельства, с которыми сталкивалась Невидимая Коллегия. Но и тут действовала та же логика, что и в деле с разбитыми наружными окнами: ему приходилось лгать, так как за признанием последовал бы вопрос почему. А ответить он не мог. Оставалось только все отрицать.

— О чем ты только думаешь? — Взяв племянника за плечо, Сэм развернул его лицом к груде осколков.

— Я этого не делал.

Глава третья

Осенние дожди увлажнили золу пожарища на косогоре и в балке; долгое время, стоило подуть ветру, в ноздри ударял запах горелого и мокрого, но пошли дожди холоднее и отполоскали воздух. Весной обгоревшая почва станет еще плодородней, так как дети удобрили ее золой; в конце концов, именно таким способом — сжигать и сеять — выращивали прежде урожаи в Камберлендских горах. Пирс перелистнул страницу журнала «Колльерс» и увидел объявление Фанерной ассоциации:

[155]

изумрудный еловый росток, а над ним, домиком, большие заботливые руки — первая поросль на бесцветной, опустошенной земле вокруг.

К школьным занятиям Олифанты еще не приступили. Каждую осень, пока они тут жили, учебный год начинался с опозданием, вот и на сей раз, едва начали приспосабливать под занятия гостиную и кухоньку в одноэтажной пристройке-бунгало; как оказалось, что сестра отца Полуночника, учившая детей на дому, отправилась куда-то далеко в больницу. Что это за больница и зачем учительница туда легла, им не объяснили, тем более смелыми и далекими от действительности были их предположения относительно причин и последствий. Дети не любили мисс Марту, сестру отца Миднайта, но и не боялись ее: она была рассеянна и легко давала себя провести.

(Хильди первая заметила, что их приходской священник в точности похож на негероического телевизионного героя, который — чем бы он ни занимался в другое время и в другой обстановке — по субботам в их телевизоре представлял из-за стойки бара старые ковбойские фильмы, а в промежутках отпускал горячительный напиток, который дети никогда не пробовали и понятия не имели, что это такое. Священник был с ним одно лицо, только в фальшивых очках и в облачении: отец Полуночник.

[156]

Уоррену пришлось строго-настрого внушить, чтобы не вздумал так к нему обратиться.)

О том, чтобы дети ходили в местную среднюю школу, нечего было и думать. Школа, правда, имелась: квадратное кирпичное здание, не в самом Бондье, а в Удаче, на расстоянии приблизительно в милю. Как и квадратная кирпичная больница, и ряд домиков из песчаника вдоль железной дороги, она была сооружена в начале века как дар от угольно-коксовой компании «Удача».

Соглашением Сэма с больницей предусматривалось, что детям будет предоставлен домашний учитель: слишком много Опал Бойд повидала школ вроде удачинской и имела представление, что там за преподаватели. Итак, детям наняли мисс Марту, которая получила образование учителя, хотя проработала всего ничего, а Опал занималась с ними дополнительно, пока головные боли не очень сильно ее мучили, а теперь отсутствовала и мисс Марта. Сентябрь сменился октябрем. Дети пользовались непривычной свободой, которой со дня на день мог прийти конец; они привыкли к свободе. Летнее разгулье продолжалось. Они стали вроде детей гор, о которых слышали, но встречали редко, босоногих духов, невидимых для старших и учителей.

Глава четвертая

Ангел-хранитель сестры Мэри Филомелы, как она и просила, разбудил ее до рассвета: она открыла глаза в четыре двадцать четыре (столько указывали светящиеся стрелки наручных часов на прикроватном столике — их подарил отец в день принятия окончательных обетов). Недвижно лежа на узкой кровати, она прочла про себя «Магнификат».

[182]

Можно было бы выбраться из постели и встать на колени, но не хотелось беспокоить сестер, спавших по обе стороны за белыми занавесками: они ухаживали за больными, и каждая секунда их сна была на вес золота.

Когда в дормитории началась суета и занавески, сначала с одной стороны, потом с другой, зашевелились, сестра Мэри Филомела встала и преклонила колени на плиточном полу (почему-то уж очень холодном по сравнению с деревянными полом монастыря в Вашингтоне), дабы испросить помощи, сил и мудрости, необходимых для нового послушания, к которому она была призвана. И ощутила нечто вроде прилива сил, подобного тому, как все ярче становился свет в окне позади ее кровати.

Сидя в туалете, она обнаружила, что менструация кончилась, и это было благом; сегодня она сможет принять душ и наконец-то очиститься очиститься очиститься. Сырая кабинка не вызывала такой дрожи, как обычно, хотя вода издавала все тот же серный запашок; вполне естественно, сестры, горные источники, говорила сестра Мэри Эглантин, хотя у сестры Мэри Филомелы, и не у нее одной, возникали мысли о загрязнениях, шахтовых отходах, угольных вагонетках, которые бесконечно сновали по рельсам под больницей.

Одеваясь (в то утро тщательней, чем обычно), она твердила «Магнификат». Величит душа моя Господа. Мысленно она совершала долгий путь вверх по склону холма, к дому Хейзлтона. Ей пока не удалось разыскать учебные пособия: рабочие тетрадки, хрестоматии, карточки с картинками, педагогические брошюры, которыми пользовалась, когда работала в вашингтонской школе; она усердно молилась, дабы ей было открыто, где в монастыре или его окрестностях они хранятся, однако не открылось. Деревянный святой Венцеслав,

По коридорам двигались монахини, направляясь в часовню: руки спрятаны в рукава, покрывала опущены, закрытость черепахи, самодостаточность улитки, хотя на лицах при встречах отражается радость. Они заняли свои места в часовенке, и, пока не появился священник, по распоряжению сестры Мэри Эглантин затянули литанию:

Глава пятая

Пирс отгородил веревкой угол прохладного, серого от пыли чердака и повесил четыре найденные там же портьеры в темно-бордовых розах; за ними, освещенное стрельчатым окном, находилось клубное помещение Невидимой Коллегии — не материального ее капитула, а того, к которому принадлежал один лишь Пирс. Иногда приключения, здесь предпринятые, обсуждались на постоянных ночных встречах, иногда нет.

Пирс вздрогнул, но не от холода. Заложил пальцем страницу и взглянул на окно, из которого донеслись голоса, звавшие его снизу: Джо Бойда, Уоррена. Подождут.

II NATI

Глава первая

Книги порой бывают не менее хрупки и недолговечны, чем драгоценные камни. Как жемчужины темнеют от соприкосновения с кожей антипатичного им владельца, так и книги темнеют от времени, в котором они растворяются целиком, — в точности как диамант, воплощение прочности и нерушимости, растворяется в уксусе.

Некогда единые книги распадаются на части; огонь, когда-то возжигавший чувства читателей, гаснет, оставляя лишь пепел, и невозможно даже представить, что же в этих книгах вызывало такое благоговейное рвение. И кажется, что этих книг вовсе никто не читал, даже и не писал никто, а сочинители только собирали их воедино, покрывали страницы бессмысленными знаками, нумеровали главы, размечали подразделы и отправляли в печать, зажигая огонь в душах людей, а те грезили о том, что скрывается под обложкой, только прикоснувшись к ней.

Amphiteatrum sapientiæ æternæ

[305]

. Василий Валентин его Триумфальная Колесница Антимония

[306]

. Utriusque cosmi historiæ

.

[307]

Возможно ли, чтобы люди прошлого так сильно отличались от живущих ныне, что любили вялые слова, напечатанные на бумаге, и нуждались в них? Должно быть, когда-то книги были иными.

Какие же, к примеру?

Весной 1583 года некий библиофил зашел во двор лондонского собора Святого Павла и стал внимательно разглядывать книжные развалы в поисках чего-нибудь действительно нового — и среди религиозных трактатов, историй об ужасных убийствах, среди лотков с уже устаревшими календарями и предсказаниями, среди рассудительных историй о давешних войнах баронов

[308]

и религиозных раздорах наткнулся на латинское фолио без даты и места издания, хотя книга казалась английской.

Ars reminiscendi et phantastico campo exarandi

[309]

— и еще многое на титульном листе, заполненном буквами.

Глава вторая

В Иванов день доктор Джон Ди гулял по мортлейкскому полю. Бельтайн

[339]

— так называли эту пору валлийцы, его прародители: иная, лучшая половина года. Прошлой ночью на Ричмондском холме он вместе с соседями разжег костер в ознаменование середины лета — старый добрый обычай, столь ненавистный пуританам; в этом году все обошлось без тревог, и королева, которая как раз была в Ричмонде, послала ему бочонок Канарского вина,

[340]

дабы он возвеселился. Плотно-округлые облачка-барашки брели по небу: летние облака и солнце — горячее и молодое.

Подобрав полу своего длинного пальто, промочив чулки чуть не по колени, доктор Ди шел с корзиной вдоль ручья, по поросшим тростником берегам, срывая стебелек там и сям. Коровы то заходили в ручей, то выходили, склоняли большие, мирные головы, чтобы напиться, а то поднимали на него глаза в обрамлении длинных ресниц. Здесь росла мята двух видов — для настоев и для сладостей, мирт — для букетов. Венерин цветок для жены. И живокость, в котором каждая часть полезна — корень стебель лист и бледный цвет, излюбленный пчелами. Доктор Ди растер у самого носа листочек мяты и вдохнул лето.

В прогулке не было никакой нужды: травы можно просто купить, а женщина, что живет неподалеку, даст ему все, что нужно, за одно то, что он ее навестит; а она разбиралась в зельях лучше его. Но ему нравилось собирать травы. Должно быть, Гален

[341]

тоже когда-то вот так собирательство вал: дабы видеть зелье, кое Господь из милости Своей чрез влияние солнца Своего произрастил для облегчения боли и исцеления человеков; дабы видеть травы не в склянках и корзинах, не в виде эссенции на полке у аптекаря, но выходящими из земли в надлежащую пору; дабы узнавать их по листу и цвету — так человек обретает мудрость, а доктор — благо: доктор Ди чувствовал это, хотя и не смог бы доказать. Так он и шел по мортлейкскому полю — голова полна солнечным светом, взгляд рыщет по земле, — шел и гудел, как пчела, негромкую песню без мотива.

А вот и вербена, застенчивый сиреневый цветок на хрупком стебле. Старуха говорила, что, сорвав ее, надлежит произнести слова молитвы, иначе не подействует:

Вспомнив о ней, с этими словами он и сорвал вербену, хотя знал, что растение целебно от природы, не от заклятья. А вот и примула, цветок солнца: храни его, носи золото, дыши свежим воздухом, и солнце осветит печальный сатурнианский гороскоп.

Глава третья

Люди не всегда понимают, что живут в переломную эпоху, когда Время в задумчивости замирает у перекрестка, не зная, какую дорогу выбрать, но обитатели Британии и Европы конца шестнадцатого века не сомневались, что перемена близка.

В последние годы той эпохи случилась остановка или пауза — затишьем ее не назовешь — после ста лет войны, в которой разрушался христианский мир Европы. Оружие было сложено, однако война не закончилась; чем дольше она таилась, тем ужасней становилась, как дракон, залегший на своем сокровище; стороны стремились найти окончательные решения распрей, люди уже не могли жить, если это значило, что они дают жить другим. Даже те, кто страстно жаждал мира и милосердия, думали не просто о мире, но о Совершенном Мире,

[355]

не о реформации, но о Всеобщей Реформации Всей Видимой Вселенной.

[356]

Около четырех столетий спустя, в двадцатом веке — уже иного мира, — пришло время, которое для тех, кто обитал в нем, было подобно веку шестнадцатому. Время, когда одна война уже закончилась, оставив после себя помимо миллионов смертей чувство глубокого разочарования, память о непростительных ошибках и страстное стремление к окончательным решениям. Все, что ненавидели и на что надеялись приверженцы христианской секты, уже не будет иметь особого значения — по крайней мере, особого вреда не причинит: появятся новые надежды, гораздо худшие и гораздо лучше вооруженные. Тогда, как и сейчас (сейчас — в июне 1583 года, благословенным ясным утром), люди или думать не хотели о новой войне, или не могли думать о чем-либо еще. Тогда, как и сейчас, были люди, ко всему ироничные, люди жизнерадостные, которым ничто человеческое не чуждо и не удивительно; они были уверены, что скромный скептицизм вернее приведет к истине, чем ярая самоуверенность; но вскоре, в годы, что быстро надвигались, все они будут избавлены от свободомыслия и вынуждены принять ту или иную сторону.

Таким человеком был сэр Филип Сидни: протестант, рыцарь, поэт, придворный. Он родился католиком, во время правления королевы Марии Тюдор; сам король испанский, муж Марии, первый католик мира, был его крестным отцом и от имени маленького Филипа отрекся от сатаны, и от всех дел его, и от гордыни его — о чем Сидни рассказывал с открытой, радостной улыбкой, согревая сердца своих слушателей, но не раскрывая собственного сердца и даже не показывая, таится ли там хоть что-нибудь.

Истории известно, что в то утро он уже был приговорен к смерти — на лугу в Нидерландах,

Глава четвертая

Сентябрь: представьте себе Помону

[413]

и все плоды ее; но пусть холодный ветер добавит румянца к ее щекам и разлохматит ее волосы. По Темзе гуляет пронзительный ветер.

«Меркурий, — сказал Александр Диксон. — Тевтат, изобретатель письменности, искусства припоминания.

[414]

Сократ. Я сделал его болтуном и педантом. Они — мои собеседники».

Джордано Бруно засмеялся. Он и сам любил вводить в свои диалоги педантов — чтобы они подавали глупые реплики, нуждающиеся в опровержении.

Александр Диксон писал диалог о Памяти,

[415]

который в немалой степени опирался на одну из работ Бруно, опубликованную в Париже,

[416]

— титанический, намеренно переусложненный труд, который никто, кроме автора, не мог понять в полной мере. Он подарил один экземпляр Диксону, сопроводив его полной нежности похвальной надписью.

«Меркурий, конечно, — сказал Бруно. — Он же Гермес. А с чего вы начнете?»

Глава пятая

Перечитывая машинопись, Пирс Моффет все более удивился тому, как много написал Крафт и как мало выдумки в его словах. Возможно, книге недоставало аромата осязаемого прошлого, но здесь было многое, о чем думали и говорили в то время, и совсем мало того, о чем не говорили и не думали, — и в то же время роман повествовал о невозможном и невсамделишном: был, собственно говоря, волшебной сказкой. Этот фокус не так-то легко дался его создателю, хотя дорога, ведущая к цели, должно быть, развлекла и даже несколько волновала его, вот только вряд ли читатель, не очень сведущий в истории, может проникнуть в авторский замысел.

Бруно действительно жил во французском посольстве и чем-то таким занимался — да, и в доме действительно были шпионы; Бруно и вправду ездил в Оксфорд, где для польского магната Ласки, также лица исторического, был организован диспут, — и Ноланца освистали, хотя о чем именно он говорил, нигде не записано. Александр Диксон — тоже не выдумка: он был домашним слугой Сидни, а Сидни и в самом деле поддерживал план переселения английских католиков в Америку, в самом деле организовал для Ласки развлекательную программу в Оксфорде. Пирс знал это.

На обратном пути из Оксфорда Ласки заехал к Ди. Но Пирс не слышал, чтобы Бруно также оказался там.

Мог ли он там оказаться?

Мог ли Крафт знать наверняка, что Джон Ди и Джордано Бруно встретились в Англии? Откуда, как и где он мог узнать об этом? Почему теперь это кажется столь вероятным? В своей краткой биографии Бруно («Путешествие Бруно», 1931) Крафт даже не упоминает о Ди, но это же не научный труд, да и написана книга очень давно. Почему же Ди так внезапно отправился на континент в конце того лета? Это ведь было то самое лето? А может, и нет, может, автор вольно смешал времена, ведь, насколько Пирс помнит, Джон Ди уехал из Англии еще до приезда Бруно.

[438]

III VALETUDO

Глава первая

Бони Расмуссен вовсе не хотел уйти в могилу, но если ли уж возникнет такая необходимость, то могила эта не должна находиться на обычном кладбище, окруженная другими надгробьями.

Он, как тщеславный турист, подумала Роузи, купил дешевую путевку и, раз уж его поймали на этом, притворяется, что не имеет к своим спутникам никакого отношения. Она нашла и вскрыла конверт, на котором Бони написал

«В случае моей смерти»

, и села за его стол, чтобы прочитать те несколько слов, что были написаны на листке папиросной бумаги. Не бальзамировать, никакой подготовки к похоронам, никакого богослужения, не нужно ни священника, ни проповедника. Он будто хотел уйти без всякого сопровождения. А еще он хотел упокоиться на своей земле, в своей земле, около дома, и уточнил, где именно: на сосновой вырубке, среди рододендронов. Бони хотел, чтобы на его могиле воздвигли памятник из непрочного камня, который начнет разрушаться уже через несколько лет; а в основании его должно быть вырезано:

Et in Arcadia ego

. Ни имени, ни даты.

Ну почему ты не сказал об этом, спросила Роузи у листка Дрожащим шепотом. Почему ты просто не сказал. Она, с помощью Вэл и миссис Писки, начала заниматься необходимыми приготовлениями, гак, как это делают обычно, — не зная, что нужно предпринять, но спрашивая у других, как это делали они. Известный путь, истертые ступени: похоронное агентство, адвокат, медэксперт, церковь. В конце концов, в мире и раньше случалось подобное.

Она позвонила Алану Баттерману — адвокату Бони и ее собственному.

— Это не важно, — сказал Алан. — Согласно медицинскому законодательству штата, людей можно хоронить только исключительно на кладбищах. И уж никак не на заднем дворе.

Глава вторая

Робби пробыл у Пирса неделю. Каждый день они вставали рано, вместе делали зарядку, иногда гуляли средь влажного утра, рассматривали эльфийскую паутину на росистых лужайках, глядели, как выгорают туманы и сквозь них проступает голубое небо. И меланхолия Пирса так же прогорала каждым утром, оставляя по себе в сердце голубизну неба, как раз к тому моменту, когда они возвращались на завтрак.

Несомненно, думал Пирс, средневековые доктора куда вернее толковали желания, чем терапевты нового времени, для которых желание — не что иное, как давление, которое возрастает непрерывно, так что Психее, как паровому котлу, нужно «выпустить пар», чтобы не взорваться. Нынешний врач (Майк Мучо? Пирс не был знаком ни с одним терапевтом, и никто никогда его не лечил) непременно сказал бы, что, поскольку Робби в некотором смысле возник как результат долгого воздержания и сексуального напряжения, — значит, он должен был исчезнуть, как только Пирс испытал благостное облегчение — благодаря другому, реальному человеку. Но Робби не исчез.

Верно и то, что каждое утро его нужно было создавать заново; Пирс работал с терпением Пигмалиона, чтобы слабеющее видение стало реальным — на мгновение, на цепочку мгновений: обрело Реальное Присутствие, способность к общению. От раза к разу легче это сотворение не становилось, но желание Пирса не угасало, и Робби возвращался.

Пирс с ужасом вспомнил тот миг в библиотеке Крафта, когда он ощутил, что его власть, власть желать и иметь, вновь пробудилась.

На этот раз я не потрачу ее впустую

, пообещал он тому, кто вручил — или принес — этот дар (себе самому?).

Я стал старше, мудрее, я не потрачу ее впустую, использую на жизненные нужды.

Он подумал о двух глупцах из сказки:

[606]

у них было три желания, одному захотелось жирной колбасы, другая разъярилась от его глупости и пожелала, чтобы эта колбаса приросла к его носу; вполне очевидно, на что они потратили последнее желание.

Каждое желание, что изливалось из его сердца, еще с тех времен, когда он был мальчишкой, каждое его желание было о любви. На месте Бони Расмуссена он не стал бы искать вечной жизни — без любви она пуста, то есть без любви и секса, которые сплетены в ней столь же неразрывно, как грезы — во сне; пожалуй, он мог бы назвать и другие виды любви, но понятия не имел, каково это — желать их с той же страстью.

Глава третья

Охотник Актеон вступает в лес,

[616]

не устрашась его тьмы; он высылает вперед своих оголодавших псов, гончих и борзых, выносливых и чутких, бесстрашных средь лесных чащоб и горных высей, под стать хозяину. И вот уж они напали на след своей жертвы. Оленя; они подали голос, они бросаются в погоню. Тысячи оленей пали от их зубов и стрел Хозяина; пусть даже этот заведет их глубже и дальше прочих, собаки все равно расправятся с ним.

Узрите же, куда погоня привела Актеона: в самом сердце лесной тьмы сияет озеро, отражая голубизну и золото Аполлона и небес, а в озере, окруженная непорочными нимфами, белоснежная как облако, ясная как день, голая как перст — алебастр и багрец, — свершает омовение Диана.

Отведи взгляд, о Смертный! Не должно человеческому взгляду взирать на столь ужасную непорочность. В замешательстве, полные страха, собаки пятятся, Актеон падает на колени, но не отводит взгляда. Олень, коего он преследовал, исчез, но это уже не имеет значения, ведь единственной целью его неустанных ловитв была Диана, и сейчас она предстала пред ним: он не знал этого прежде, но понял сейчас. Она и Богиня охоты, и цель ее. Он не отведет взгляда.

Безжалостные непорочные очи обращены на него. Она смотрит на него, она — которой не касался даже бог. Движения души, одновременно удовлетворенной и жаждущей, отражаются в его взгляде, стремясь раствориться в ее глазах, и взгляд богини пронизывает его насквозь. Актеон отвергнут, его тело меняется, обретает новую форму. На неомраченном лбу вырастает корона тяжких рогов, и псы, что некогда охотились для него, верные выучке, нападают, дабы разодрать его в клочья. Ибо Актеон стал тем, кого сам и преследовал.

Создай эмблему или печать; изваяй статую, нарисуй картину, а потом вывеси ее в срединной зале, внутреннем круге лабиринта Памяти: Актеон, Философ, посылая свои изголодавшиеся Помыслы в погоню за ускользающей Истиной, в конце концов обнаруживает ничем не скрытую Красоту: нетронутое, непознанное пламя огня Разума, горящего в самом сердце темного мира материальных теней. Узрев же Красоту, Философ становится тем, кого сам и преследовал, умирает, чтобы жить в Ней.

Глава четвертая

В мире много монархов, много и князей, но только один император. Рудольф II, полновластный король Венгрии и Богемии, эрцгерцог Австрийский, был избран императором, и Папа помазал его голову елеем: Единственный и Всеобщий Монарх Всей Видимой Вселенной. Или по меньшей мере его тень.

Его дед Карл,

[649]

король всех земель, теперь доставшихся Рудольфу, также был королем Испании, правителем Нидерландов и Нижних Земель. Он был королем Савойи, повелителем Неаполя и Сицилии; Папа был у ног Карла, а Его Город, Рим, подвергся разграблению. Бич Божий. Для Карла создали символ, самый прославленный из славных символов, знаков и эмблем, ведомых христианскому миру и за его пределами, в странах по ту сторону земного шара, о коих древние римские императоры даже не слышали. Эмблема Карла являла две колонны — Геркулесовы Столпы на Вратах Моря, вратах в Новый Свет. Их обвивал стяг, надпись на коем гласила:

Plus oultra

— «И даже дальше». Эмблему чеканили на медалях, выбивали на щитах и нагрудных знаках, гравировали по дереву и печатали на титульных листах географий Нового Света; она появлялась на пиастрах, золото для которых добывали в ином полушарии. Символ этот стал так знаменит, что еще долго после смерти Карла он пребывал на деньгах, хотя клише стерлись, девиз износился, и на испанских монетах остались только две колонны и связующая лента — и значили они уже не «Империя», или «Карл», или «И даже дальше», а только «доллар».

[650]

Ни одно царство не вечно.

Рудольф читал книги по истории, читал Аврелия; он знал. Земные империи обречены. Владения Карла (над которыми никогда не заходило солнце) в итоге пришлось разделить между сыновьями — Италией, Испанией, Австрией: нет человека, столь великого, чтобы держать все это в одних руках. И теперь сыновья сыновей осторожно глядели друг на друга поверх карты, как будто мир был слишком мал для них.

Глава пятая

Жаркими августовскими днями в Аркадии, если полуспустить занавески и открыть полосатые тенты, было непривычно прохладно; Аркадия неподвижно покоилась под тенью деревьев, чуть прикрыв отяжелевшие веки. В конце дня, когда воздух стал прохладнее, Роузи прошлась по дому, раздвигая занавески, впуская ночь; посидела, подумала и включила свет.

— Какой это цвет? — спросила она Сэм, показывая ей продолговатую желтую карточку.

— Желтый.

— Правильно.

— А еще? — спросила Сэм.

От автора

В предыдущем томе этой серии романов я выразил признательность писателям, мыслителям и историкам, которым многим обязан, — прежде всего покойной даме Франсес Йейтс.

Мне хотелось бы добавить, в связи с содержанием этой книги, еще несколько благодарностей: Гарри Кодиллу («Ночь приходит в Камберленд»), который напомнил о том, что я забыл, и объяснил то, что я не понимал; Джону Босси («Джордано Бруно и посольское дело»); Джеральду Маттингли («Армада»); Карло Гинзбургу («Ночные битвы»); Р. Дж. В. Эвансу («Рудольф II и его мир»). Также я опирался на исследования Пьеро Кампорези, Кэролайн Уокер Байнум, Кэролайн Оутс и Эрнана Макмаллена. Я благодарю Л. С. Б., Дженнифер Стивенсон, Томаса М.Диша, Джона Холландера и Гарольда Блума.

Наибольшая моя признательность — покойному Йоану Кулиано.

[730]

Я обильно черпал из его книги «Эрос и магия в эпоху Ренессанса», — но приношу дань благодарности и скорби за все.

Quoe nunc abibis in loca; nec ut soles dabis iocos!