Кровавый пуф. Книга 2. Две силы

Крестовский Всеволод Владимирович

Первый роман знаменитого исторического писателя Всеволода Крестовского «Петербургские трущобы» уже полюбился как читателю, так и зрителю, успевшему посмотреть его телеверсию на своих экранах.

Теперь перед вами самое зрелое, яркое и самое замалчиваемое произведение этого мастера — роман-дилогия «Кровавый пуф», — впервые издающееся спустя сто с лишним лет после прижизненной публикации.

Используя в нем, как и в «Петербургских трущобах», захватывающий авантюрный сюжет, Всеволод Крестовский воссоздает один из самых малоизвестных и крайне искаженных, оболганных в учебниках истории периодов в жизни нашего Отечества после крестьянского освобождения в 1861 году, проницательно вскрывает тайные причины объединенных действий самых разных сил, направленных на разрушение Российской империи.

Книга 2

Две силы

Хроника нового смутного времени Государства Российского

Крестовский В. В. Кровавый пуф: Роман в 2-х книгах. Книга 2. — М.: Современный писатель, 1995.

Текст печатается по изданию: Крестовский В. В. Собр. соч. в 8 тт. Т. 3–4. СПб.: Изд. т-ва "Общественная польза", 1904.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. Сюрприз на пути в Варшаву

Станция Луга. Двадцать пять минут. Буфет!

Хвалынцев вышел из вагона и, вместе с толпой алчущих и жаждущих пассажиров, направился в залу, где дымящиеся блюда разнообразных снедей, среди столов, покрытых свежим бельем, ясным хрусталем, бутылками и цветами, так вкусно и приветливо манили к себе взоры и аппетит проголодавшихся путешественников.

Он спросил себе обед и, с торопливостью — по большей части свойственною непривычным железнодорожным путникам, которые боятся опоздать при роковом звонке — принялся истреблять поданные ему блюда.

Но не успел он еще изрядно потрудиться над крылом пулярки под рисом, как вдруг почувствовал, что кто-то сзади хлопнул его по плечу самым приятельским образом.

Константин обернулся и просто ошалел от изумления.

II. Впечатления по дороге Литвою

Пески, болота, тощие речонки, тощие пашни на глинистом или песчаном грунте, сосновые леса и тоже большей частью на песке; вереск да очерет, опять пески и пески, опять леса, леса и болота; убогенькие и словно пришибленные к земле серые деревнюшки; убогие и точно так же пришибленные иссера-белые крестьяне, которые при встрече с проезжим

не

мужиком уничиженно обнажают головы; тощие маленькие лошаденки рыжей масти; жиды на подводах с бочками водки; нищие при дорогах; набело вымазанные глиной корчмы с жидами и жиденятами; кое-где на выгонах убогая скотинка; свиньи под каждым забором, в каждой деревенской луже; высокие кресты на плешинах песчаных пригорков, обозначающие убогие, не обнесенные оградами кладбища; такие же высокие кресты, там и сям разбросанные по полям, вблизи и вдали, на сколько хватит око, целые группы крестов при деревенских околицах; кое-где аллеи пирамидальных тополей при въездах в панскую усадьбу; высокие, белокаменные, крытые черепицей, двухбашенные костелы и низенькие, убогие, почернелые, покосившиеся набок православные церкви; сытый, усатый пан в нетычанке; самодовольно выбритый ксендз на сытой лошадке и грязно, убого одетый священник пешком или в хлопском полукошеке — голь, нищета, какой-то гнет, какая-то бесконечно унылая, беспросветная пришибленность, забитость, скудость во всем и повсюду, — вот то неприглядное впечатление, которое с первого взгляда сделала эта хваленая «Литва» на свежую душу Хвалынцева, привыкшего доселе к широким картинам великорусской, поволжской жизни. Он не воздержался, чтобы не высказать эти впечатления своему спутнику.

— Хм! — злобно и не без горечи ухмыльнулся в ответ ему Свитка. — Вас поражает пришибленность! а кто довел край до такого положения, как не русское правительство?

— Но, позвольте-с, — не совсем смело на первый раз возразил Хвалынцев, желая сделать возражение свое и поделикатнее, но в то же время так, чтобы в нем и некоторая доля «самостоятельности» проглядывала. — Позвольте-с, ведь то же самое правительство и в великорусских губерниях, а разница меж тем сильно заметна.

— Хм… И то да не то!.. оно так только кажется. Свой своему по неволе брат, а здесь ведь край чужой, заграбленный — ну, так и дави его! Чего жалеть-то! В этом-то и вся нехитрая правительственная система.

— Ну, нельзя сказать, помещики на вид у вас глядят-таки сытенько, а крестьянин вон только подгулял на этот счет, — заметил Хвалынцев.

III. В корчме

— Мы с вами, любезный друг, едем теперь к пану Котырло — старый мой добродей и золотая душа! — сообщил на последней смене лошадей Василий Свитка, который, по наблюдениям Хвалынцева, с тех пор как охватило его литовской жизнью и природой, как стал дышать родным литовским воздухом, сделался как-то слащавее, сантиментальнее, словно этот воздух и природа умаслили и размягчили его душу. О всем литовском он говорил и вспоминал не иначе как с похвалой и некоим сладостным умилением. "Чувство родины", думал про себя Хвалынцев, и потому мало в чем перечил ему относительно «Литвы» и ее прелестей.

— Кто этот пан Котырло? — полюбопытствовал узнать Константин Семенович.

— Э, золотая душа! — подтвердил Свитка. — Чуть-чуть не магнат, батюшка! был два трехлетия понятовым маршалком! И родство, и связи, и состояние! Очень старая дворянская фамилия! А уж как нас примут!

— Да за коим чертом, скажите пожалуйста, мы к нему поедем? — перебил его Хвалынцев, который, зная Свитку за демократа и красного, недоумевал что ему делать у пана Котырло, "чуть не магната", с родством, связями и состоянием.

— Для вас это должно быть вопросом совершенно равнодушным, — заметил Свитка. — А впрочем, недурно будет, если вы сами посмотрите на быт и жизнь нашего шляхетства. Лишнее знакомство в этом отношении не мешает, и даже будет полезно.

IV. "Палац сломяны"

Длинный, низенький, одноэтажный деревянный дом, с высокой соломенной кровлей, бока которой справа и слева были срезаны, — дом с выдающимся посередине крыльцом, которое таким образом делило его посредством сеней на две равные половины, взглянул на Хвалынцева из вечерней мглы рядом освещенных окошек. По сторонам двора, вокруг и около, можно было разглядеть несколько жилых и хозяйственных построек, разбросанных без всякого порядка, в каком-то хаотическом виде.

Едва вступил Хвалынцев в сени и стал скидать с себя верхнюю одежду, как дверь из залы отворилась и на пороге ее, в сопровождении Свитки, показался сам пан Котырло, и притом с самым радушным, предупредительным видом.

Это был мужчина лет за пятьдесят, весьма еще бодрый и несколько дородный, очень живо напоминавший собою тех неслужащих дворян-помещиков, которые, большую часть своих досугов посвящая лошадям и собакам, арапникам и зайцам, стараются всю наружность свою, весь склад свой, весь тип свой приблизить к типу лихих, старослуживых отставных майоров-поляков, которые любят, чтобы в отставке их титуловали полковниками.

Пан Котырло, пожимая обеими руками руку Хвалынцева и весь расплываясь в сладко-приветливой улыбке, еще в сенях обратился к нему на французском языке с приветствием, которое заключалось в том, что он душевно рад видеть у себя человека родственной национальности, с которым познакомился уже заочно из рекомендации Свитки, и потому-де просит войти в свой дом, как в дом искреннего друга. Это приветствие и весь склад его, очевидно, были уже несколько обдуманы заранее.

Хвалынцев вступил в залу, где и был представлен всему семейству. Ему тотчас же с самой предупредительной любезностью был предложен на почетном месте, возле самого хозяина, стул за длинным чайным столом, вокруг которого сидело теперь все общество. На столе было вдоволь наставлено разных разностей: варений и печений, на которые вообще такие мастерицы польские хозяйки. Тут были и бабы, и мазурки, и сухаречки, и вендл

и

на, и шинка, и палатки, и кишки, и колбасы — и все это в большом изобилии. Тут же красовались какие-то разнокалиберные, сбродные чашки, блюдцы и стаканы, и глиняная крынка со сливками, прямо с погреба, и великолепнейшие тарелки старого саксонского фарфора под жирными кишками и палатками, и простой молочник с отбитым носком и со склеенною сургучом ручкой.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I. Гродна и ея первые сюрпризы

В город Гродну приехали вечером и остановились у Эстерки, на Мостовой улице.

Едва наши усталые и разбитые с дороги путники успели занять нумер — грязноватую и припахивающую не топленою, но сажистою печью комнату с окнами на улицу, едва успели внести туда чемодан Хвалынцева, как уж осторожно приотворилась дверь и в ее щели показался чей-то нос. На обстоятельство это сначала не было обращено внимания, и потому дверь немножко скрипнула, и нос выставился несколько более.

— Кто там? — окликнул Хвалынцев.

— То ми, — с деликатною робостью, но в то же время с нагловатою настойчивостью возвестил голос, принадлежащий очевидно обладателю просунувшегося носа.

— Кто вы?

II. Похороны некоего "почтивего чловека"

Солнце сияло все так же ярко и весело. В воздухе пахло легким морозцем, отчего, казалось, и самое движение на улицах становилось как-то живее, веселее, словно бы это солнце подбодряло и людей, и лошадок извозчичьих, и собак, бегавших стаями, и свиней, разгуливавших по улицам в спокойствии безмятежного созерцания сточных канавок. Со всех сторон слышался гортанный, неугомонный говор евреев; особенно же еврейки, сидя на жаровнях, у дверей своих пестрых и грязно-тесных лавчонок, шумно перекликались и переговаривались с соседками тем особенным, свойственным только еврейским женщинам звуком голоса, который очень напоминает утиное кряканье, когда целое стадо этих птиц сойдется пополоскаться у деревенской лужи. Еврейский говор господствовал здесь везде и повсюду. Жидовки, по большей части, сидели у лавчонок и занимались «гандлиём», а жиды шныряли по всем направлениям, топотались на узеньких тротуарах, сталкивались друг с другом и столкнувшись тотчас же начинали между собой бесконечные разговоры. Казалось, что все они знали друг друга, все были друг с другом знакомы, родственны и друг другу приятны и достолюбезны, и каждый до другого имел какое-либо безотлагательное дело. Но это только так казалось. В сущности же никакого дела не было, а в этих шныряньях, сталкиваньях и разговорах выражалось одно лишь вечное стремление к удовлетворению неодолимой еврейской потребности, которая может быть названа потребностью к непоседливости, к вечному движению и к ненасытному любопытству. Сбив на затылок свои шапки, и непременно не иначе как на затылок, — с тростью в руках, на которую однако ни один из них никогда не опирается, а просто несет ее, ухватившись за середину палки, и помахивает да поигрывает ею; в вечных длинных хламидах, в нанковых серых или черных длиннополых сюртуках, или в таких же пальто, с низкой талией, сыны Израиля целый день шатаются себе по улицам и вынюхивают нельзя ли где, какими-нибудь судьбами, сделать какой-нибудь «гешефт». И нужды нет, что «гешефт» этот, вовсе не сообразно трудам и хлопотам, принесет ему какую-нибудь полушку прибыли: еврей и тем доволен, потому что у него уж такая естественная потребность, как воздух, как пища, чтобы "айн гешефт махен!" Это какая-то страсть, бескорыстная любовь к «гешефту» ради «гешефта», своего рода искусство для искусства.

Хвалынцева развлекало это юркое, пестрое и говорливое движение. Гродна показалась ему городом очень многолюдным и оживленным самою кипучею деятельностью. Оно и немудрено, потому что доселе он присмотрелся к одним лишь великорусским городам, где и в десятую долю нет такой уличной жизни, и где поэтому кажется все таким сонливым, безмятежно-вялым и мирно-апатичным.

На площади, пред гауптвахтой, стояли возы с дровами и разными сельскими продуктами, а в смежной улице бабы, рассевшись на тротуарах и заняв своими товарами все их пространство, продавали горшки, корыта, капусту, картофель, лук и прочую овощь. В этих двух последних местах к еврейскому говору заметно примешивалось уже и хлопское, белорусское «дзяканье». Тут, по площади, кроме «штучных» продавцов-евреев, носивших на руках кто сапоги, кто гору картузов, кто ворох всякого платья, толклись и бабы, и «хлопы», и мещане, и солдаты, и вообще всякий серый люд, неопределенного с виду городского или подгородного характера.

Хвалынцев прошел мимо рядов и ратуши и вышел на лежавшую перед нею площадку, носящую прозаическое имя «Телятника». Эта площадка со всех сторон была обрамлена аллеей великолепных, вековых пирамидальных тополей и составляла любимейшее место городских прогулок. Налево пред Хвалынцевым, за древнею каменною оградою, приспособленною к помещению в ней торговых рядов, возвышалось высокое белое здание православного собора, отчасти в готическом вкусе, без куполов, — к чему так не привык великорусский глаз, — но зато с высокой остроконечной башней, которую, впрочем, далеко нельзя назвать красивою. Направо же от Константина, из-за высоких тополей, казалось, взлетали на небо две очень изящные башни католической «фары», изукрашенные колонками и разными завитками да орнаментами вроде вазонов, с исходящими из них остроконечными листьями; из-за этих башен виднелась темная масса тяжело насевшего главного купола. Фара на вид казалась довольно изящной и делала приятное впечатление. Рядом с нею виднелось угрюмое грязно-желтое здание по-иезуитского монастыря, похожее более на тюрьму, стены которой впрочем белелись тут же, в ближайшем соседстве. На тополевую площадку, со стороны, противоположной ратуше, выходил ряд разнокалиберных, крытых черепицею домов, стены которых, окрашенные то в голубую, то в зеленую, то в розовую, то в желтую краску, помнили еще времена Стефана Батория, Зигмунда-Августа и Владислава IV. От всего этого на взгляд так и веяло почтенною, седою древностью, городовыми привилегиями, шляхетскою крепостью и магдебургским правом времен "Ржечи Посполитой".

Разбегаясь глазами на весь этот пестрый вид и движение, которые сосредоточились на таком тесном, небольшом пространстве, Хвалынцев поневоле увлекся новостью картины, новостью производимых ею впечатлений, и это помогло ему окончательно стряхнуть с себя то неприятное расположение духа, с которым он вышел полчаса тому назад из своего нумера.

III. Чего иногда могла стоить и чем могла угрожать чашка кофе

Но гродненские кондитерские — они же и кофейные — оказались обе хуже: выбирать было не из чего: у Кантлера то же что у Аданки, а у Аданки то же, что и у Кантлера, то есть та же изобильная грязца, те же спертые кисловатые запахи, те же, как камень ссохшиеся торты и миндальные печенья, те же крахмальные, выкрашенные конфекты да леденцы; та же водка и «гродненьскего» производства разные ликеры, та же жирная «кава» и «чеколяда»

[93]

и в заключение тот же вылинявший окривелый бильярд в пыльно-дымной табачной атмосфере, с пожелтелыми от времени шарами.

На бильярде звучно щелкали киями какой-то комиссариатский офицер и какой-то панич, почему-то сильно напоминавший собою канцелярскую службу в губернском правлении. И офицер, и панич, весьма занятые игрой, переговаривались между собою по-польски, делая по большей части те отличающиеся плоским жартом замечания, которые обыкновенно делают игроки дурного тона, когда чувствуют себя в хорошем игрецком настроении духа. Тут же восседало несколько панов, палатских и иных чиновников да два-три пехотных офицера, — кто за стаканом кофе, кто за кружкой пива, кто играя в домино или в шашки, а кто и просто так себе, всухую следя за игрой или углубясь в чтение газет. Газеты же были здесь исключительно польские.

Хвалынцев сел у столика, близ окошка, и спросил себе чашку кофе. Мальчишка в грязном фартучке, с продранными локтями, которого подозвал он к себе, выслушал отданное по-русски приказание и отойдя, как ни в чем не бывало, стал на прежнее свое место, прислонясь к стенке да заложив за спину руки, и начал равнодушно следить за игрой.

Хвалынцев встал и, подойдя к нему, повторил свое требование.

Мальчишка только шмугнул носом, обтирательно проведя под ним рукою, и затем, отойдя шага два-три в сторону и уже не обращая на незнакомого гостя-москаля ни малейшего внимания, продолжал по-прежнему рассеянно следить за игрою.

IV. На Коложе

Хвалынцев любил испытывать то, что может быть названо чувством чужого, незнакомого места, чужого города. Если судьба заносила его в совершенно неизвестный ему, никогда не виданный им город, где у него даже нет никого знакомых, он любил пойти без всякой цели бродить по незнакомым улицам, площадям, переулкам, приглядываться к домам, к людям, к характеру нечаянно открывавшейся местности, перспективы, пустыря ли какого, или древнего храма, думать, какие-то здесь люди живут и что-то у них за нужды, что за жизнь, что за борьба, какие стремления, хлопоты, интересы, какие характеры, какие у них домики, и по виду этих домиков дополнять, дорисовывать в воображении картину повседневного быта и жизни их обитателей. Каждый домик как будто свою особую физиономию имеет, свой личный характер оказывает, чему особенно помогают окна, играющие в этом отношении роль глаз человеческих. Один домишко глядит на улицу весело, словно бы улыбается, другой стоит себе состроивши кислую гримасу, третий своими окнами-глазками словно бы жалуется на что-то, словно бы обидели его, четвертый глядит на все как-то подозрительно скосившись. Хвалынцев очень любил совсем потеряться в этих незнакомых улицах и переулках с этими самыми домиками, любил идти, ни у кого не пытая дороги, а просто так себе наудачу, куда Бог ни выведет. В это время глаз всегда делается как-то внимательнее, приглядчивее, развивается чувство наблюдательности; мысль, не занятая ничем особенным, работает меж тем с какою-то пытливою прихотливостью, а воображение помогает ей изукрашивать эту работу… Как-то впечатлительнее становишься в это время и все стараешься запомнить, усвоить себе характер и вид каких-либо предметов, зданий, перспектив, для того чтобы не забыть их впоследствии — запомнить даже самое впечатление, под которым их видел. — Любил Хвалынцев и это чувство полного, круглого одиночества, среди многолюдья: я, дескать, никого не знаю, и меня никто не знает; броди себе, гляди, мечтай, наблюдай — никому до тебя никакого дела нет, никто не остановит, не развлечет и не побеспокоит тебя. Хорошо! славно так! — И каждый раз, попавши в чужой город, — он с удовольствием переживал это чувство чужого, незнакомого места.

Так точно и теперь вот с ним было. Движение, свежий воздух, яркое солнце и это самое чувство осадили, успокоили окончательно его волнение. Он даже и не старался о том, чтобы не думать о давешней истории: по прошествии некоторого времени оно как-то само собою незаметно перестало думаться; мысли и впечатлительность настроились на другое — и мало-помалу это знакомое, тихое, приятное и немного как будто грустное, но хорошо-щемящее чувство чужого места всецело охватило собою Хвалынцева. Он побродил уже достаточно, но усталости не испытывал ни малейшей. Прошел мимо желтого одноэтажного, построенного покоем здания, с какою-то статуей на куполе крыши, за которой чернели вековые деревья обширного сада, и по присутствию полицейских да казаков догадался, что это — губернаторский дом. Впрочем, губернаторские дома, почти во всех губернских городах, всегда как-то сразу, сами собою узнаются: около них неизменно царит какая-то неуловимая, невесть в чем именно заключающаяся, но тем не менее чувствуемая, словно перемена воздуха, какая-то официальная атмосфера: так вот тут и пахнет тебе губернаторским домом!

Затем, оставя вправо от себя какие-то пустыри, пошел герой наш по пустынной площади, по направлению к видневшемуся прямо впереди какому-то трехэтажному голубому дому, к заднему фасаду которого тоже примыкали обширные сады. По "всевидящему оку", изображенному на фронтоне, да по вышедшему из ворот монаху и двум-трем попавшимся навстречу субъектам в шинелях семинарского покроя с певческими физиономиями, Хвалынцев догадался, что голубое здание должно быть архиерейский дом, и не переходя мостик, спустился налево в глубокий овраг, по крутым, размытым бокам которого кое-где лепились убогие беленые мазанки, сарайчики да садочки, а по одну извивалась речонка Городничанка, через которую местами можно было просто перешагнуть с небольшим напряжением. Место это очень оригинально и довольно красиво, и притом выходит из всякого условно-городского характера. Не заметно для самого себя, бредя все дальше да дальше по этому оврагу — где, подымаясь тропинкой на откосы боков, а где спускаясь на самое дно — он вдруг заметил, как неожиданно впереди сверкнула в глаза ему, словно вороненая сталь в солнечных блестках, полоса реки, и оглянулся вокруг себя. Он был на дне широко раздвинувшегося оврага. И направо, и налево подымались значительные крутизны. У самой вершины левой кручи виднелись какие-то древние развалины: будто остатки башни, выступы стен, углов и даже темное окошко можно было заметить в стене пониже уровня вершины. Это были развалины древних гродненских укреплений, остатки окруженного глубоким рвом замка, от которого поныне уцелел только один из флигелей, и этому флигелю новейшая

цивилизация постаралась придать казенный, строго-казарменный характер. На вершине правой крутизны, из-за купы древних дерев, тоже виднелись какие-то развалины: колонны и стены, а прямо за рекою вырисовывалась на синем фоне неба красивенькая колокольня над желтыми стенами и черепичными кровлями францисканского «кляштора».

"Ах, как хорошо тут!" невольно вздохнулось Хвалынцеву. "Какая прелесть!.."

V. Добрая встреча

Прошатавшись столько времени, Хвалынцев почувствовал наконец голод и легкую усталость. Он зашел домой, где только что кончали вставлять стекла. Комната за все это время сильно все-таки выстудилась, так что оставаться в ней до новой вытопки было решительно невозможно. Он справился относительно Свитки, но оказалось, что тот до сих пор еще не возвращался. А между тем хотелось есть. Что тут делать? Во избежание каких-либо новых неприятных столкновений с задирчивыми патриотами, Константин намеревался, было, несмотря на холод, пообедать дома, но это оказалось невозможным, потому что "мадам Эстерка" в своем "заездном доме" для постояльцев стола не держала. Приходилось значит как ни на есть, идти отыскивать какого-нибудь трактирного обеда. Эта печальная необходимость вновь повергла нашего героя в несовсем-то приятное расположение духа. Впрочем, как бы то ни было, но он решил себе не терять собственного достоинства и не притворяться более иностранцем, а быть самим собою — русским, таким как и всегда, каким сотворила его природа и выростила родная, русская почва. — "Нечего, и в самом деле, плясать по дудке этих нахалов!.. Что за малодушие!" сказал он самому себе и отправился на поиски обеда. У Эстерки ему сказали, что обед можно найти в «рестаурацыи» и растолковали, как найти ее. Последнее было вовсе не трудно: стоило только дойти до устья Мостовой улицы, к гостиному двору, и тут же, заворотив налево, первая дверь в угловом доме и будет эта самая "рестаурацыя".

Подходя к цели своих исканий, Хвалынцев нагнал двух каких-то офицеров, которые, по-видимому, направлялись туда же. И действительно, он не ошибся в своем предположении: офицеры скрылись как раз за указанною ему дверью. — "Ну, вот и прекрасно!" подумал себе Константин; "ежели опять случится какая-нибудь неприятность, я просто обращусь к ним как проезжий, как русский, наконец, к русским же офицерам, и, в случае надобности, попрошу принять в себе участие… Конечно, ежели порядочные люди, они в этом не откажут… Можно даже будет сообщить им, как-нибудь à propos, что я сам еду в Варшаву в полк", додумал он себе кстати, не без некоторого юного самодовольствия, что дескать "и я тоже почти военный, и как будущий собрат и прочее"… Одним словом, Хвалынцеву, по молодости лет, не неприятно было при мысли о возможности немножечко заявить себя с будущей воинственной стороны, и не только что пред этими офицерами, но отчасти и пред самим собою порисоваться чуточку своим будущим военным званием. За все это время он успел уже настолько свыкнуться с мыслию о предстоящем ему положении, что иногда находил в нем даже свои приятные и красивые стороны, даже не без некоторого самодовольствия думал о том, что гусарский долман, шапка и сабля будут идти к нему, даже перед зеркалом становился иногда в красиво-воинственную позу и на мгновенье воображал себя уже кавалеристом. Но такие удаления в область мечтаний находили на него только мгновеньями, и он тотчас же отрезвлял, осаживал себя, и с насмешливой улыбкой над собственною особой, краснея от сознания в себе какой-то внутренней неловкости пред самим же собою, качал головой и бормотал сквозь зубы: "экое ребячество, однако!.. Вот глупость-то!" Ему уже как будто было стыдно давать столь беззаветно естественную дань своей все еще «белогубой» и потому золотой юности.

Под влиянием надежды на содействие офицеров, "к которым можно обратиться в случае крайней надобности", Хвалынцев вошел в трактир. В первой комнате щелкали бильярдные шары, виднелись нахальные рожи и пахло пивом, табачным дымом, кухонным чадом жареного масла и какой-то комнатной кислятиной. Одним словом, первое впечатление, все равно как и давеча в «цукерне», было неприятное. Во второй комнате за буфетом сидел какой-то громадный, коренастый, плотный пан в галстухе ярко-кровавого цвета, с пивною, одутловатою и лоснящейся физиономией и с неумолчно сопящим богатырским носом, а подле него, с претензиями на кокетливость, вертелась какая-то пани в жалобе, — не дурнушка и не хорошенькая, а так себе, и притом лет уже под тридцать. Около этой пани, не без военной ловкости, небрежно опершись на буфетную стойку, стояли те самые офицеры, на которых рассчитывал юный герой наш, и очень любезно болтали с ней о чем-то, но увы! — опять разочарование для Хвалынцева! — болтали по-польски.

Константин прошел в смежную столовую и сразу занял себе у большого стола свободное место.

— Чего пан потршебуе?