Петербургские трущобы. Том 1

Крестовский Всеволод Владимирович

В. В. Крестовский – известный русский писатель XIX века, автор более двадцати книг поэзии, прозы и критических статей.

«Петербургские трущобы» – наиболее значительное произведение писателя. Роман о внешней изысканной жизни Петербурга и о его невидимой, но истинной жизни, создает социальный портрет всего российского общества.

В данный том вошли первая—четвертая части романа.

От автора к читателю

Прежде чем читатель раскроет первую страницу предлагаемого романа, я нахожу нелишним сказать ему несколько слов.

Когда, еще до появления в «Отечественных записках» первой части моего романа, которая сама по себе составляет как бы введение, пролог к нему, я читал ее некоторым друзьям и знакомым – мне приходилось не однажды выслушивать вопрос: да неужели все это так, все это правда?

Вопрос относился предпочтительно к темному миру трущоб. Весьма может статься, что он же придет в голову и не знакомому с делом читателю. Поэтому позвольте мне рассказать, каким образом пришла мне первая мысль настоящего романа, что натолкнуло на нее и что побудило меня приняться за мой труд. В этом будет заключаться маленькая история романа и ответ на вопрос: точно ли это правда?

Идея предлагаемого романа давно уже сделалась самой любимой, самой задушевной моей идеей. Первая мысль ее явилась у меня в 1858 году. Натолкнул меня на нее случай.

Часу в двенадцатом вечера я вышел от одного знакомого, обитавшего около Сенной. Путь лежал мимо Таировского переулка; можно бы было без всякого ущерба и обойти его, но мне захотелось поглядеть, что это за переулченко, о котором я иногда слышал, но сам никогда не бывал и не видал, ибо ни проходить, ни проезжать по нем не случалось. Первое, что поразило меня, – это кучка народа, из середины которой слышались крики женщины. Рыжий мужчина, по-видимому отставной солдат, бил полупьяную женщину. Зрители поощряли его хохотом. Полицейский на углу пребывал в олимпийском спокойствии. «Подерутся и перестанут – не впервой!» – отвечал он мне, когда я обратил его внимание на безобразно-возмутительную сцену. «Господи! нашу девушку бьют!» – прокричала шмыгнувшая мимо оборванная женщина и юркнула в одну из дверок подвального этажа. Через минуту выбежали оттуда шесть или семь таких же женщин и общим своим криком, общими усилиями оторвали товарку. Все это показалось мне дико и ново. Что это за жизнь, что за нравы, какие это женщины, какие это люди? Я решился переступить порог того гнилого, безобразного приюта, где прозябали в чисто животном состоянии эти жалкие, всеми обиженные, всеми отверженные создания. Там шла отвратительная оргия. Вырученная своими товарками, окровавленная женщина с воем металась по низенькой, тесной комнате, наполненной людьми, плакала и произносила самые циничные ругательства, мешая их порою с французскими словами и фразами. Это обстоятельство меня заинтересовало. «Она русская?» – спросил я одну женщину. «А черт ее знает – надо быть, русская». Как попала сюда, как дошла до такого состояния эта женщина? Очевидно, у нее было свое лучшее прошлое, иная сфера, иная жизнь. Что за причина, которая наконец довела ее до этого последнего из последних приютов? Как хотите, но ведь ни с того ни с сего человек не доходит до такого морального падения. Мне стало жутко, больно и гадко, до болезненности гадко от всего, что я увидел и услышал в эти пять–десять минут. Я думал, что это уже последняя грань петербургской мерзости и разврата, – и я ошибся. Это был один только легонький мотивец, один только уголок той громадной картины, о которой я тогда не имел еще ни малейшего понятия, с которой познакомился поближе и покороче только впоследствии, ибо картина эта прячется от официальной, показной жизни нашего города и вообразить ее трудно, почти невозможно без наглядного, непосредственного знакомства с нею лицом к лицу.

Часть первая

Старые годы и старые грехи

I

КОРЗИНКА С ЦВЕТАМИ

5 мая 1838 года, часов около девяти утра, у подъезда дома князя Шадурского остановилась молодая женщина и дернула за ручку звонка. Судя по ее наружности и костюму, в ней нетрудно было узнать горничную из порядочного дома. Она бережно держала в руках корзинку, покрытую широким листом белой бумаги и перевязанную вдоль и поперек широкою розовою лентою. Из-под бумаги пробивались свежие и душистые цветы.

Через минуту в двери щелкнул замок, и на пороге появился толстый швейцар, в утреннем дезабилье, с половою щеткою в руках, и, увидя совершенно незнакомую женщину, спросил весьма нелюбезным тоном:

– Кого надо?

Женщина слегка изменилась в лице и, торопливо отдавая корзинку, проговорила слегка дрожащим и будто тревожным голосом:

– Передайте князю и княгине… тут цветы… Скажите, что от бельгийского консула… Приказали кланяться и отдать…

II

МАТЬ

Проскакав по выбоинам петербургской мостовой со всею возможною скоростью, на какую только способна полузаморенная извозчичья кляча, дрожки повернули в более глухую часть города и остановились в малолюдном Свечном переулке, перед небольшим деревянным домом. Сидевшая в них женщина поспешно и не разбирая сунула в руку извозчика какую-то ассигнацию, причем тот не преминул ввернуть обычное: «маловато!.. на чаек бы надо». Еще поспешнее соскочила она с дрожек и, тревожно оглядываясь назад и по сторонам – словно боясь погони, – скрылась в низенькой калитке деревянного дома.

Пробежав через дворик по настланным, ради грязи, доскам, она остановилась у небольшого флигелька, на стене которого была прибита вывеска с надписью: «Hebamme» – «Повивальная бабка», и осторожно постучалась в дверь. К ней вышла женщина чистоплотно-немецкой наружности, в белом чепце и любопытно, чуть не к самому носу, подставила ей, с вопросом, свою востренькую физиономию.

– Что, спит?.. Можно войти? – шепотом спросила ее приехавшая, хотя этот шепот ровно ни к чему не был тут нужен.

– Нет, не спит, все вас дожидается, – отвечала ей, также шепотом, немка. – Слава Богу, что скоро приехали, а то я уже за нее боялась: очень много уж она беспокоилась…

Отворив осторожно дверь, женщина на цыпочках вошла в темную комнату больной. При виде ее больная с нетерпением приподнялась на подушках и с жадным ожиданием, пытливо вперила в нее свои черные, выразительные глаза.

III

ТАЙНЫЙ ПРИЮТ

За три дня до описанного нами происшествия с корзинкой в кабинет старой княгини Чечевинской, одетой в траур по мужу, вошла ее дочь, княжна Анна, что вызвало на лице старухи знаки видимого неудовольствия: она терпеть не могла, чтобы кто-либо неожиданно прерывал мирное течение ее занятий. Это было утром, часов около двенадцати. Занятия старой княгини по утрам состояли в проверке приходо-расходных книг и расчетов, в перечислении наличных денег и т. п. Княгиня – если взглянуть на нее с оборотной стороны медали, то есть с той, которая, будучи сокровенной принадлежностью души, ускользает или умеет прятаться от постороннего светского глаза – была то, что называется кулак-баба, да притом и просто-таки снабжена от матери-натуры достаточною долею скупости. Под старость, и особенно с тех пор, как покойный князь Чечевинский растратил, и растратил, по мнению княгини, самым эксцентричным образом, больше чем две трети своего состояния, эти качества в ней усилились весьма заметно. Но предаваться им она любила келейно, в кабинете, без помехи чьих бы то ни было посторонних глаз – она старалась, чтоб не заметили ее наклонности, – и потому неудивительно, если неожиданный приход дочери вызвал на ее лице оттенок неудовольствия.

– Что тебе, зачем ты меня беспокоишь? Ты знаешь, что я этого не люблю… – проговорила она, подвигая на лоб очки и поспешно закрыв расчетную книгу.

– Я к вам… мне надо…

– Что тебе надо?.. Ничего не надо!.. от вас только одно беспокойство…

Старухе видимо хотелось поскорее избавиться от постороннего лица.

IV

УДАР ФАМИЛЬНОЙ ГОРДОСТИ

Просчитав еще около часа по уходе дочери, княгиня встала с места, очень довольная собою и своими «делами». Она была скупа и на деньги, и на платье, и на кусок. Впрочем, приличие всегда соблюдала с отменною строгостью. Кодекс приличий и всемогущее «que dira le monde?»

[2]

властвовали над душою старухи в равномерной степени со скупостью и скопидомством. Она покорялась им всем существом своим и всем существом трепетала перед роковою силою этого страшного

что скажут?..

С тем уж она родилась, те понятия всосала с молоком матери, на том воспитывалась, прожила век свой и под конец почти что на том и помешалась. Ее дом, ее образ жизни, образ мыслей – все это могло служить, на глаза людей и близких, и посторонних, образцом безукоризнейшего приличия, и все это заставляла ее делать неизлечимая болезненная боязнь этого «que dira le monde?». Если бы что-либо в жизни княгини хотя на шаг отступило от установленного кодекса условий и приличий, если бы хотя малейшая вина легла на ее фамильное достоинство, старуха решительно не перенесла бы этого. Для нее уже был один подобный удар в ее жизни – удар, нанесенный ее мужем, который, увы! часто позволял себе непростительные отступления от приличий, но княгиня скрыла этот удар в сердце своем и сумела довольно удачно замаскировать его перед обществом. Впрочем, об этом еще речь впереди.

Это была женщина даже с замечательной силой характера. Быв уже замужем, она сильно влюбилась в одного великосветского франта, gant jaune

[3]

, как их тогда называли, блиставшего в десятых годах; но не только что ему, а, кажись, даже самой себе не призналась в этом и задавила в душе своей чувство, не дав о нем светской молве ни малейшего намека, ни малейшей догадки. Она, например, совсем не любила своего мужа, но всю жизнь осталась безукоризненно верна ему. Вы думаете – отчего? сознание долга? Нет, не столько долга, сколько боязни этого

что скажут?

Она не допускала, чтобы

о ней

,

княгине Чечевинской,

осмелился кто-либо заикнуться с легкой улыбкой. Она не могла представить себе без ужаса свою фамильную репутацию с каким-либо темным пятнышком; репутация ее должна была быть чиста как кристалл – того требовал кодекс условий, усвоенный ею еще с раннего детства. И действительно, темное светское сословие, как известно, не щадящее почти ни одного имени хорошенькой женщины, умолкало перед именем княгини Чечевинской. В течение всей ее жизни о ней не ходило ни одной темной сплетни, и все глубоко уважали ее за безукоризненно чистую репутацию, а для самой княгини это был источник неисчерпаемой внутренней гордости.

По положению своему в свете она держала дом свой на соответственную ногу. На посторонние глаза скупость ее была решительно незаметна. Она умела в этом отношении поддержать достоинство своего рода и состояния. Но зато с глазу на глаз со своей душою княгиня постоянно мучилась неотступным призраком расходов и издержек, всегда, впрочем, поневоле склонявшимся перед другим, сильнейшим призраком: «que dira le monde?» Она, например, без посторонних постоянно приказывала дочери носить скромное шерстяное платье – на том мудром основании, что «бережливость никогда не мешает, и почем знать, что еще может случиться и ожидать ее в жизни». Она даже себе очень часто отказывала в прогулке – на том основании, что неравно еще шина в колесе кареты лопнет или ось сломается – придется отдавать в починку и деньги платить, да и ливрея новая у лакея и армяк у кучера от излишнего употребления будут портиться и приходить в ветхость, а новые делать – опять-таки деньги платить. В отношении дочери она маскировала этот последний расчет тем, что «зачем излишне и людей, и лошадей беспокоить», – следовательно, выставляла причину, достаточно филантропичную и делавшую честь ее прекрасному сердцу. Так и теперь, по уходе дочери, она стала обдумывать, что ни к чему лишний кусок к обеду готовить, и потому, под предлогом нездоровья, приказала сделать себе только бульон куриный, из коего мясо подать себе под легким соусом. Все эти мелочи доходили в ней до болезни, до мании какой-то; но, что всего страннее, княгиня очень хорошо сознавала это и потому тщательно старалась скрывать от всех свой недостаток, покоряясь своей другой, равносильной и уже известной читателю мании –

Была у нее одна только слабость, перед которой иногда смирялась даже и мания скупости; эта слабость – слепая, безграничная любовь к своему сыну, которому она кое-когда даже деньги, кроме положенного содержания, давала и который сумел себя поставить в несколько независимое положение. Он жил в доме матери, но на отдельной квартире, которая нужна была ему в сутки минут на десять, не более, потому что застать его можно было везде, кроме дома. Сынок кутил, давал векселя на весьма порядочные суммы и прикидывался пред матерью положительным сыном, а мать ничего не подозревала и души в нем не чаяла.

Пообедав очень скромно куриным бульоном, старуха удалилась в свою молельню (она очень была благочестива) и принялась за чтение какой-то душеспасительной книги, над которой вскоре и задремала, что продолжалось до того времени, пока ей не объявили о приезде m-me Шипониной с дочерьми и племянницей. Племянница эта и была та самая Зина, подруга княжны Анны, к которой та и отпросилась нынешним утром.

V

КНЯЖНА АННА

Ей исполнилось уже двадцать пять лет; следовательно, она давно перешла ту пору, когда девушки надевают чепец и переименовываются в дам, что обыкновенно случается с ними лет в девятнадцать, в двадцать или около того. А между тем княжна Анна была хороша собою – и все-таки осталась в девушках. Причиною этому послужило одно исключительное обстоятельство, в котором, впрочем, она нисколько не была виновата.

Отец ее, князь Яков Чечевинский, по отзывам того общества, к которому принадлежал по положению своему, был весьма странный человек. Мы скажем вернее: он был русский человек, но человек надорванный. И дед, и прадед, и отец его принадлежали к разряду старых кряжевых натур. Эти же кряжевые свойства перешли и к князю Якову. Отец его, вместо того чтобы отправлять сына в раннем еще детстве для воспитания за границу, что водится-таки за нашими барами, оставил его расти и воспитываться дома, у себя в деревне. Первый учитель его был старый дядька, потом старый поп, а затем уже русские учителя и, в силу всемогущего обычая, иностранный гувернер. Князь Яков отправился за границу не начинать, а доканчивать свое образование уже на двадцатом году своей жизни. Был он в нескольких германских университетах, получил даже магистерский диплом и вернулся в Россию, объездив из конца в конец почти всю Западную Европу. В университетские свои годы он познакомился с теориями французских энциклопедистов, но особенно пристрастился к учению масонов, и сам был посвящен в каменщики одной ложи. В России для него готовилась уже видная карьера, но он предпочел остаться частным человеком. Вдруг декабрьские события двадцать пятого года весьма скомпрометировали в известном отношении личность князя Чечевинского, который был уже в то время женат более двенадцати лет и имел дочку, княжну Анну, и шестилетнего сына. Вся беда, однако, ограничилась для князя только безвыездным жительством в его собственной деревне. Жена и дети отправились туда вместе с ним. В весьма непродолжительном времени после этой ссылки характер князя заметно изменился. Он сделался угрюм и мрачен, по целым дням не выходил из кабинета или бродил по пустырям, упорно молчал и тоскливо, озлобленно грустил о чем-то. В это же время началась и эксцентричная (по мнению княгини) растрата состояния. Князь отсылал большие суммы на издание каких-то книг, заводил по всему околотку крестьянские школы да больницы, давал деньги своим и чужим крестьянам и многим иным лицам, которые только приходили к нему с просьбой по нужде, либо на какое-нибудь полезное предприятие. Очень многие, конечно, злоупотребляли при этом добротой и доверчивостью князя Якова. Но при всем том он не мог терпеть излияния благодарности. Чуть, бывало, начнет кто-нибудь по получении просимого куша: «Благодетель вы наш! чем и как благодарить вас?!» – князь тотчас же нахмуривал брови и тоном, решительно не допускающим дальнейших возражений, произносил: «Ну, будет! довольно!» – и тотчас же уходил в свой кабинет. Таким образом были растрачены им более чем две трети его состояния. Княгиня все это видела и злилась, мучимая своей природною скупостью. Неоднократно пыталась она вступать с мужем в горячие объяснения по этому поводу, но тот никогда не отвечал ей ни слова, только молча, бывало, взглянет на нее строгим, стальным своим взглядом и сделает новые траты да затоскует еще угрюмее. Все это сносила еще кое-как княгиня; одного только она не могла снести: князь стал пить – молча, с мрачною сосредоточенностью пить простую водку, запершись в кабинете, один на один со своим стаканом. Она с ужасом узнала об этой новой слабости своего мужа – и эта слабость была уже для нее непереносна: она решительно вопияла против целого цикла всех приличий и условий, созданных себе княгиней, аристократические нервы которой не только что не могли выносить присутствия пьяного человека, но ее коробило даже при одном рассказе о пьянстве и пьяницах. А тут вдруг пьяница, горький, упорный пьяница… и кто же? ее собственный муж,

Когда она объявила князю Якову, что жить с ним долее не имеет сил и уезжает под известным уже благовидным предлогом, князь только спросил ее:

– А Анна?

– Анну я беру с собою… Ей уже шестнадцать лет, ей необходимо быть в свете.