Ваша жизнь больше не прекрасна

Крыщук Николай Прохорович

Неприятное происшествие: утром в воскресенье герой понял, что умер. За свидетельством о смерти пришлось отправиться самому. Название нового романа известного петербургского писателя Николая Крыщука отсылает нас к электронному извещению о компьютерном вирусе. Но это лишь знак времени. Нам предстоит побывать не только в разных исторических пространствах, но и задуматься о разнице между жизнью и смертью, мнимой смертью и мнимой жизнью, и даже почувствовать, что смерть может быть избавлением от… Не будем продолжать: прекрасно и стремительно выстроенный сюжет — одно из главных достоинств этой блестящей и глубокой книги.

ВАША ЖИЗНЬ БОЛЬШЕ НЕ ПРЕКРАСНА

Тетрадь первая

Неприятное происшествие

Утром в воскресенье

Сразу не повезло — я умер утром в воскресенье. В тот самый час, когда люди не могут сосредоточиться на обстоятельствах чужой жизни. Тем более смерти. Зарываются лицом в птичьи перья и не хотят просыпаться. А вдруг того коврика, где вышитая крестиком Аленушка, уже нет? Или комплимент начальнику получился слишком язвительным? И вообще, желудок после грибной подливки камнем под сердцем лежит. Может быть, рак? Тьфу-тьфу-тьфу!.. Не выговаривается. Тьфу-тьфу-тьфу!.. Язык, паралитик! Неужели и впрямь пора вставать?

Ну вот, а тут я со своей смертью. Никаких, естественно, ресурсов для потрясения.

И мне бы, конечно, нужно было быть деликатнее, но, видно, сил уже не хватило. Плафон сложил свой рисунок сначала словом «Зина», потом — «Зоя». И стало ужасно тоскливо. Я подумал, что ступеньки, по которым я столько лет поднимался к своему семейному счастью, истерлись задолго до моего рождения. По ним скользили еще какие-нибудь очаровательные фантоши прошлого века и напевали нечто из итальянской оперы, тоже уверенные в своей красоте и бессмертии. И от этой ничего не значащей и, скорее всего, надуманной картинки, мне вдруг стало так кисло.

Проигранная жизнь крутилась песенкой: «Слава-Слава-Слава-Славочка, мы посидим на лавочке…» Потом: «Ах, лава-лава-лава лавочка, разбил мне сердце Славочка…»

Подворотня сужалась, и в ней не горел свет. Потом из темноты проявились какие-то бандиты и все кричали, но никто не хотел ударить. Потом один все же ударил, а в руках у меня очутилась слепая монетка, подаренная на коктебельском пляже заранее обожаемой женщиной. Все, чего в этой женщине хотелось, было покрыто цветочками — осенними, фиолетовыми и серебристыми. Она, выкормыш мой, оказывается, решила уже стариться и надела закрытый купальник. Я дрался из-за нее…А монетка?

Осенняя прелюдия

Дежурная по летальным исходам

Улица подняла меня вместе с другим податливым народом и вынесла к каналу, под поеденные морозом липы. Деревья тут же начали обдувать гнилой свежестью; одновременно, передернувшись, они успевали стряхивать с себя растерянную птичью мелочь и свистящим шепотом подавать команды торопящимся в стойло облакам. Во всем этом угадывался некий смысл, мне уже недоступный.

В эту пору воздух даже в городе отдает палой грушей и забродившей ягодой. Раньше мне всегда был приятен этот привкус сезонного разложения, сырой дух корней, который манил еще наших предков, питающихся дохлой рыбой, камбием или объедками от пира хищников. Мой род шел, вероятно, прямо от них, а не от предков-охотников. Вид убитой птицы, опирающейся на крылья, как на костыли, невыносим; для счастья сбывшегося инстинкта мне хватало застигнутого под низкой еловой кроной боровика.

Но сейчас не было во мне безотчетного ликования. Я шел по осени, как по большой продуктовой камере, в которую холод запустили с опозданием, если, конечно, не имели в виду приготовить какой-нибудь чукотский деликатес с душком, вроде копальхена. Под ноги то и дело попадались возбужденные, подергивающие шеями собаки, и этот ветер, горящие с утра фонари… Что может быть тоскливее осеннего дня, зернистого, с криминальными, как на газетной фотографии, тенями!

Я обнаружил себя с открытым ртом над мальчиком, который проталкивал по инкрустированному льдом ручью щепку, груженную стеклышками. Весь экран моего зрения занимала его голова. Волосы сбегались к середине воронкой, рисунок, космический по затее, я понял это впервые и неизвестно чему обрадовался. Покатый спуск от воронки вел к родничку. Зачем стервец сдернул свою шапку арбузной раскраски? Родничок пульсировал, как у младенца, и дымился. Попади сюда крупная градина, и прекрасная возможность жизни упущена навсегда. Не будет ни гения, ни любви, и пузыри звуков, уже и теперь таинственные, как послания инопланетян, никогда не превратятся в речь. Я содрогнулся от этой более чем вероятной и жестокой шалости судьбы.

Выходит, смерть с первого дня ерошила пух на этой незатянувшейся полынье, и в каждом материнском поцелуе таился ее смех?

Последний раз дома

Дома ждал развал, беспамятство и испуг. Не думал, что могу произвести на родных такое сильное впечатление.

Вещи стояли все не на своих местах. Но при этом как-то чувствовалось, что они не случайно здесь остановились, а находятся на пути к месту нового и на этот раз постоянного пребывания. Сервант с зазеленевшей трещиной на стекле вознамерился встать у окна. То же и мадонна на блюдечке, обычно служившем мне пепельницей, отмытая, косила куда-то в книжный шкаф. Мне стало грустно от этого поспешного изменения интерьера. Впрочем, подумал я, может быть, готовятся к печальному приему гостей?

Дети горько дохлебывали арбуз. Жена выбирала из уголков стаканчика сметану. День у них оказался не из легких. Зеркала были завешаны штопаными простынями. К моему уходу готовились.

— Никогда не думала, что это будет так страшно, — сказала жена, отбросив пустой стаканчик. — Так вот: есть, есть, есть и вдруг — нет. Как будто сон. Но сны ведь такими долгими не бывают?

Надо сказать, я обожал свою жену. Она была похожа на белокурую хрупкую обезьянку. Она умела приготовить точный, на обязательных тарелочках ужин, а ночами была ненасытима, изобретательна и при этом ненавязчива. Минуты покоя скрашивала отвлекающими разговорами и грустью. А утром умела быть молодой и ничего не помнящей. Например, принести чашечку кофе, сдуть шелушащимися губами пенку к краю и сказать:

Утренний звонок

Пьянство очень все же отвлекает от личной жизни. Первое, что представилось мне, когда я проснулся, — Верхняя Вольта, утыканная ракетами. Даром что африканцы, а все как у нас. Все почему-то недовольны и сами с собой не могут договориться. Распускают Национальное собрание, потом снова его собирают, затем снова распускают. Отменяют конституцию, потом, опомнившись, восстанавливают, но при этом запрещают все политические партии…

И что, казалось бы, — козы и барашки пасутся на волнистых плато, климат экваториально-муссонный, арахиса, как у нас репейника, и поливать не надо…

Не пойму, откуда в моем мозгу возникло сразу столько необязательных сведений? Так же, как и то, почему на столе у меня лежит русско-молдавский разговорник на латинице. На миг показалось даже, что именно это обстоятельство и было предзнаменованием мрачного события, которое произошло вчера. Будто этот разговорник попал ко мне из того времени, когда дружбы народов у нас было больше, чем магазинов, а в обкомы набирали исключительно немых ребят.

Собственная же ситуация меня как будто вовсе уже не волновала. Вот то, что я пережил такое количество американских президентов, — да! Это как же они состязались в свободном мире, сколько извирались, людоедствовали, интриговали, умирали!.. А я все жил в тишине своего непорочного государства, иногда только отвлекаясь на стоны и выкрики моих более доблестных, но почему-то душевно не близких собратьев. Все, так или иначе, творили историю, в то время как я, примерно, варил кашу. Одни давно уже и вполне помпезно попрощались, другие в политическом забвении пересчитывают нажитое. Я же, глядевший в щелку на их неплохо организованный базар, вот он, только-только ступил на последнюю дорогу. Но кому придет теперь в голову вспомнить меня? Ни Карибского кризиса за мной, ни трактата о конвергенции, ни «Будденброков», ни лагерей, ни самосожжения. Посчастливилось бы, на худой момент, наткнуться на останки Атлантиды или раскопать Трою, однако и эта удача прошла мимо. Вот во что, выходит, обошлось мне мое презрение к деятелям жизни.

Комната напоминала просторный склеп фараона, но без скарба и провизии, необходимой для вечного путешествия. Был бы лимон или стакан пива. Без меня, конечно, никто об этом не позаботился. Жена, вероятно, стояла уже на углу Гостиного и созывала ошеломленных туристской гонкой на обзорную экскурсию. Скатерть на столе пахла общественной столовой, через которую каждый день проходили ненасытные народы. Уют жене только снился, взгляд ее всегда был устремлен к людям. Надолго загипнотизировали нас походные костры и хоровое пенье, которые мы так любили в юности.

В ожидании Суда Небесного

У меня появляется надежда (хм!)

Птицы давно проснулись и шныряли у земли в поисках второго завтрака. Я как всегда опоздал. Небо было отмыто до чистоты Юоновой лазури, которая стала почти звуком. Уши заложило, глаза слезились от слепящего грохота и блеска. Из «Салона красоты» вышел мужчина в живой пыжиковой шапке и недоверчиво посмотрел на меня.

Дом с пилястрами на этом празднике весны выглядел непрезентабельно, как станционный смотритель, некстати приехавший в гости к дочери. Бросалось в глаза, что он стар, немного кособок, и давно нуждается в ремонте, который, как тут же выяснилось, и шел полным ходом. Народ, всегда в межсезонье одетый пестро, волновался у негостеприимно распахнутой двери. Окурки в лужах сопротивлялись легкому бризу, и казалось, что плыли. Митинг был в разгаре.

— Только так говорится: счастливо и в один день, — вскрикнула старушка и почти упала в подмышку своего мужа. Пальто «летучая мышь» обвисло на ней, седая головка в малиновой шляпке и пальцы, скребущие сумку, едва из него выглядывали. — И зачем ты за мной пошел, Гриша?

— Не плач, Фрося, — высокий старик наклонился над спутницей жизни. — Душу мне царапают твои слезы.

— Ну что же это, и после смерти пороги обивать?

Тетрадь вторая

Дом на воде

Отец. Беспокойные ритмы

Об отце надо мне рассказать особо, потому что именно он, вернее, его внезапное распыление в пространстве и времени, было причиной бюрократической болезни, которая поразила меня еще до моей смерти.

Был он краснодеревщиком, ремесленной элитой, почти художником, и того, как раз, цеха, к которому равно благожелательны ветра всех времен. По крайней мере, за свой достаток он мог быть спокоен при любом карауле.

В эпоху пчелиных новостроек и мебели, с ее стилем гладких поверхностей, экономных линий и комбайновой компактности — кресло-стол, откидная кровать, раздетые до рожков люстры, в эпоху строя и спортивной униформы, когда и сами дома, и одежда, и убранство квартир отличались только номерами инвентарных бирок, отец и его бригада делали на заказ барочную мебель, и отбоя от этих заказов не было. Объяснить этот парадокс мог бы, наверное, суд, если бы линзы его не были настроены на другие объекты. А только я с детства усвоил, что не всякая видимая жизнь — видимая, и даже в советском равнинном равенстве существуют оазисы неподотчетной роскоши.

Сначала строили из дуба, потом из ореха, сначала только с гнутыми ножками, вьющимися стеблями и плотно отобедавшими купидонами; но заказчик борзел, наливался, требовались уже венки, раковины, тяжелые фестоны, в которых при переносе света играли бы итальянские тени, картуши, то с самодельным гербом, то с латинским изречением, в котором жизнь представала sub specie aeternitatis

[1]

. Сами эти вечные формулы, напоминающие свежие эпитафии, заказчики брали из словаря иностранных слов, который как раз тогда вышел.

Отец мыслил гарнитурами, даже интерьерами, потому что помню, как ругался с кем-то по телефону и, кипятясь, доказывал, что жаккардовая ткань отправит в могилу весь замысел и что нельзя злоупотреблять венецианской штукатуркой. С годами он сам становился похож на свою мебель, особенно если иметь в виду изначальный смысл слова — легко двигающийся. Я помню его еще банкеткой, консольным столиком с газельими ножками, которые легко могли перенести его к окну или остановить в центре комнаты. Напиваясь, он грузнел от наполнявшего его и не умеющего найти выражение смысла. Тогда отец напоминал сундук со спинкой и локотниками или вздутый комод. Животик уже проявился к тому времени и жил как независимая субстанция, вступая с хозяином то и дело в философскую перебранку.

Геометрия взбунтовалась

Всё это не могло не отзываться в отце глубокой оскорбленностью, которая проявлялась обычно в волшебном пьянстве, чтении стихов и судорожных попытках купить дом на Ладоге или Онеге, для чего он срывался иногда по звонку среди ночи и пропадал на несколько дней. Семейные скандалы стали рутиной, отцовская греза стучалась к нам в сердца с прихотливой, возвышенной и часто липкой артикуляцией, доверия к ней не было, в доме жить стало неспособно, а я был еще совсем маленький и тоже начал поневоле мечтать.

Может быть, дело было не в этом, а в чем-то другом или в третьем, это ведь никому неизвестно. Отец, выражаясь сленгом тех лет, искал себя, мама, в отместку ему или тоже несомая поветрием, пустилась в собственный поиск, пути их шли разными колеями, но трагически пересекались в квартире, и от этого нарушения логики, геометрия взбунтовалась.

Почему люди так далеко уклонились от распоряжений природы? Только у них пора брачных игр продолжается после свадеб и деторождения, становится даже еще более изобретательной, разгорается от препятствий и продолжается иногда вплоть до полного изнеможения организма. Птица все же сначала ставит на крыло птенца, тюлениха выкармливает потомство, прежде чем сигануть за сотни миль куда-нибудь к Фолклендам в поисках нового счастья. Лососи и вовсе отдают себя на съедение малькам. А ни у кого из них нет, между прочим, ни образа Божия, ни святых мощей, ни юридического толковища о свободе воли. Почему так получилось, что наши воображение и возможности вступили в кровавый конфликт с первоначальной программой?

Впрочем, что я говорю? Мне в этом вопросе надо бы замолчать первому.

Моряцкая душа

Тут надо мне сказать еще об одной отцовской страсти да уж и идти дальше.

Полтора или два курса отец проучился на филологическом факультете. Об этом я узнал потом, после того как он исчез, и, благодаря моим расспросам, больше по обмолвкам, чем по рассказам, стал заново складываться его образ, с которым никак не хотели совпадать мои дальнозоркие впечатления от него. Детский дом, эвакуация, завод, служба на подводном флоте, филфак, эпопея барочных шкафов и королевских кроватей — слепые кубики не складывались ни в кручинный, ни в патетический, ни в какой-нибудь другой проверенный сюжет.

Постепенно сквозь них стали проступать новые значения: детский дом — бездомность, эвакуация — Волга, служба на флоте — Балтийское море (там и там — вода), филфак — стихи, цех краснодеревщиков — мечта о яхте. Бездомность, вода, стихи, яхта — любимый поэт Иван Коневской, утонувший молодым. Мечта о собственной яхте и путешествии к островам Святой и Коневец, в честь которого далекий его тезка взял псевдоним.

Все равно чего-то не хватало — замысла то есть, связей, но кто сказал, что замысел вообще был? Картина понемногу, частями выступала из черного фона, даже наполнялась подробностями, но это была еще не картина.

Детдомовское полуголодное существование и ритуальные семейные обеды, которые, правда, так и не прижились, вызвав насмешливое сопротивление мамы. Гора плова на привезенном из Ташкента легане, приглушенно светящаяся, как солнце в тучах, и увенчанная куполом чеснока, пасхальные яйца, сморщенные сабельки острого перца, овощи, раскатанные на блюде по листьям салата, — кто больше радовался этому: детдомовец или художник, и не от детдома ли любовь отца к изобильности барокко?

Кандидат в члены семьи

Все годы, которые мне выпало с отцом жить, он строил в уме яхту. Так ведут себя старики, маньяки, честолюбцы, дети и наркоманы. Так деревянный гимнаст на нитках, между зажатыми в руках палочками, рано или поздно начинал крутить «солнышко», и становилось ясно, что пока ты отрабатывал с ним стойку на кистях, вис, подъем махом, он только и ждал момента, когда сможет пуститься в это безумие. Так вор хитроумен и неловок в разговоре с теми, кого хочет обокрасть, власть замышленного делает его плавким.

«Вот вы говорите о людях, которые при всех бурях остаются на поверхности. Если не пренебречь морским словом остойчивость, то “Фалькботы” или наши яхты класса “Л-6”…» Надо признать, что ум отца на момент этих крутых переводов разговора действительно удалялся куда-то по своим делам. Мама при таких его кульбитах смотрела на всех страдальческими, извиняющимися глазами, как человек, которому судьбой вменено терпеть в семье идиота.

В конце концов отец купил сарай под мастерскую недалеко от Приозерска. Дело было за яхтой.

Я рос вместе с этой несуществующей яхтой, знал про нее всё, она даже стала мне сниться. Отец иногда брал меня знакомиться с очередным кандидатом в члены семьи, несколько раз мы вставали на воду; вкус самостоятельного плаванья (представляю, как поморщился бы он от этого сухопутного словечка) оказался еще более хмельным, чем его рассказы. Но благодаря рассказам отца эта борьба с волной и ветром, дикая игра несоразмерных сил, косматое, безбрежное пространство (Боже, сколько слов, шторма-то не было, потащил бы меня отец в шторм!), которое было к нам недружелюбно и одновременно заманивало в себя, вызвало во мне больше, чем детское потрясение. Как это можно объяснить, не знаю. Сбывалось предвосхищенное, слово отца было раньше взбешенных волн, вернее, этих серых, норовящих тебя укусить зверьков, они словно бы исполняли его волю. «Ветер, выспренний трубач ты, Зычный голос бурь». Мне не страшно было погибнуть, хотя страх и сотрясал тело икотой, руки сводило от холода и напряжения, отец что-то кричал, лицо мое выражало, должно быть, ужас, но внутри я ликовал.

План отцовской мечты я помню едва ли не руками, потому что в дни нашего одиночества он часами растолковывал его мне, делая рисунки на удивление четко. Я заново переживал вместе с ним удачу покупки старого, негоночного «Дракона» и превращения его в великолепную килевую яхту «Иван Коневской». Мне снились красивые обводы, открытый кокпит и небольшой навес волнореза, который защищал не столько от большой волны, сколько от брызг.

Смерть, рефери и ангелы

Смерти я в своем детстве не видел, и поэтому она была везде. Бабушка, которую мама вызвала из деревни, умерла, когда мне удаляли гланды, соблазнив ведром мороженого и, конечно, обманув. Осень в тот год наступила внезапно. Так у меня это и осталось, что бабушка ушла вместе с летом, как солнечное пятно на стене, и тут же небо затянулось байковыми облаками и повалил снег. «Бабушка умерла». Мне стало грустно, но я уже примеривал новое пальто и торопливо запихивал шарф под воротник, на улице ждали. Я знал, что «умерла» — это очень надолго и что это что-то такое, с чем спорить бесполезно, до следующего, по крайней мере, лета мы будем жить без бабушки.

Во дворе у нас умирали, но все почему-то ночью. Помню обрывки скорбных разговоров. «Когда?» — «Сегодня ночью». Мысленно я грешил на тетю Степаниду, нашу дворничиху с лицом свежего древесного гриба. У нее были ключи от всех подвалов и чердаков да, наверное, и от всех квартир. Днем она размахивала метлой и гоняла нас от шланга, а ночью занималась этим. Чем? Разносила повестки о смерти и увозила на машине? Представить я ничего не мог, но знал, что это она.

После смерти бабушки я стал бояться наступления осени. Осень приходила, как воровка, а то, что приносила с собой краски и деревья при ней покрывались пенящимся золотом, было еще хуже. Значит, хитрая. Запах прелой листвы и костры из листьев — это и была смерть.

Я ждал с нетерпением весны, и больше всего того момента, когда за ночь тихо появляются из ветвей новые листочки, а утром все сады уже окутаны прозрачным зеленым дымом. И вдруг однажды в такое утро, когда волшебство этого дыма забирается под рубашку, я услышал тот же разговор. Пришла соседка и вместо «доброе утро» сказала «здравствуйте». Мне сразу стало ясно: кто-то умер.

— Когда? — спросила мама.

Тетрадь третья

На философию нет времени

Чертовщина

Первое, что я почувствовал, отвлекшись от воспоминаний, это что день длится слишком долго. Солнце все еще набирало высоту и было, клянусь, моложе того, что освещало в сквере нашу шелестящую торговлю. Пока я стоял, мир как будто кружился вокруг, а когда начинал идти, он немного отставал. Все пялилось на меня, даже игрушки в витринах, смотрело странно, и что-то подсказывало мне, что это только начало и что они возвращают мне мой собственный взгляд.

Был, по моим представлениям, вечер, и я рисковал не застать радийное начальство. Старенькие электронные часы, купленные в перестроечном завистливом ажиотаже, показывали семнадцать ноль две.

Я вскочил в первый проходящий трамвай.

Пассажиры обсуждали происшествие, свидетелями которого, как я сообразил, стали несколько минут назад. У водителя автобуса за рулем случился инфаркт, и автобус угодил в похоронную процессию. Больше всех, по общему мнению, пострадал покойник, вылетевший из гроба в маскарадную, обезумевшую толпу и проскакавший затылком несколько метров по мостовой. На этом его энтузиазм иссяк, если не считать отлепившегося века, под которым открылся глаз, похожий на мутный пузырь маленькой рыбешки. Нос усопшего от волнений просел еще больше. «Как сапожок в весеннем сугробе, — сказала пышногрудая студентка с висящим на запястье зонтиком. — Я ахнула».

Глупо, конечно, отказывать людям в добродетели сострадания, но и умения их устроить праздник в присутствии смерти отрицать нельзя. Я оказался свидетелем зарождения фольклорной истории, которая наверняка обгонит меня и вернется рассказом какого-нибудь лжеочевидца. Люди были возбуждены, некоторые с утра приняли и радовались происшедшему детской радостью.

В кабинете у Варгафтика

Мент на вахте машинально кивнул мне, отвлекшись от телевизора, потом вдруг закричал в спину:

— Вас Варгафтик обыскался.

Я обрадовался. К нему-то я и шел сейчас на первое, можно сказать, личное свидание.

Начальник наш был человеком определенным, но с мягкими манерами дворцового старожила. Служебные навыки он приобрел еще в сталинские годы. Протирая бархаткой очки и глядя на собеседника глазками, трогающими сердце, как талый снег, он говорил примерно так: «Дорогой мой, вы — прежде всего гражданин, а потом уже алкоголик. Мы ценим вас, а вы, будьте уж так добры, уважайте нас. Все люди друг другу более или менее неприятны. Но это не повод отказываться брать интервью».

Иногда вечером он позволял себе частные беседы за рюмкой коньяка, при которых, несмотря на расслабленность и явное проявление симпатии, продолжал изъясняться сентенциями. Я воспринимал это как простительную слабость позапрошлого человека, чья молодость прошла в эпоху лозунгов и индустриального цейтнота. Мне во время такого тет-а-тета он однажды сказал:

Тетрадь четвертая

Дышим, что делать

«Краткий курс» под светом фонарика

В школу я пошел, когда слова «краткий курс» не имели уже своей магической силы. Молчаливые люди начали возвращаться из лагерей, но опустевшие площади и провинциальные вокзалы чувствовали себя неуютно без отеческого бронзового прищура. По большим городам прошел легкий зыбок свободы, который едва ли заметили в народных глубинах.

Все дети, вероятно, живут в своей провинции и, в этом смысле, ближе к так называемому народу. Легкий зыбок не задел даже моего темечка: в отличие от отца в школу я ходил в форме военного образца. Я не видел противоречия в том, что госграницы оставались прочными, как в вольере, а журнал «Вокруг света» выходил миллионными тиражами. Большим спросом пользовалась книжная серия ЖЗЛ, однако биография паренька из Гжатска согревала партийное, а равно и мое сердце своей ординарностью, ремесленным училищем и вызывающим неродством с князьями-однофамильцами.

Литература в который раз принялась осваивать человеческий язык, но примус пока не стал раритетом, а телевизор считался роскошью. Я насекомо ползал по букварю и канючил отцу о телевизоре.

Всё остальное мне приходилось постигать задним, знакомым уже с историей умом. Между подвижками в сознании и образом жизни, не говорю, между лучезарной утопией и бытом, по-прежнему лежали пространства, сравнимые с неосвоенной Сибирью. Части больного организма не желали срастаться, при этом каждая существовала автономно и по-своему, по-инвалидному, полноценно, а вместе они умудрялись слаженно функционировать и не жалели ресурсов для имитации здоровья.

То, что отец мой вдохновенно трудился на невидимую часть общества, не только поддерживало во мне классовое недоверие, но и приучало не впускать в себя риторику о бесклассовом обществе. По сей день с настоящим увлечением я читаю лишь газеты, которые наклеиваю под обои: они воспринимаются как увлекательные документы из пока еще не написанного романа. Какое-то время, правда, подслушивал и подглядывал за тем, что происходит на неверном дальнем Западе. Представлялось, что там все настоящее, однако не родное, а потому и чувства полноценной зависти во мне не было.

Пубертатный стиль

Как государство имитировало здоровье и радовалось росту вала, так и граждане с большим или меньшим успехом имитировали довольство своей в некотором роде одушевленной жизнью.

В старших классах, чтобы быть ближе к ушедшему отцу, я выбрал для практических занятий профессию модельщика. Это были люди равные по классу краснодеревщикам. Мне нравилась принадлежность к цеху, в котором отец был не последним человеком.

Две учебных четверти выклеивал я из кусочков дерева лопасть турбины, которая предназначена была в специальной формовочной земле оставить свой след для литья. Никто не мог бы сказать, что я был мало усерден. Губила меня тяга к совершенству.

Вид необработанной детали с гноящимися клеем шрамами и торчащими углами болванок вселял в меня болезненное беспокойство. Я едва мог дождаться следующих дней практики, чтобы тут же приняться за дело: подрезать, обстругивать и зачищать фрагмент детали все более мелкой шкуркой, добиваясь нужного эффекта, при котором цвета и волокна сложатся в волнующий пустынный пейзаж. Деталь медленно прирастала новыми фрагментами, которые стремились к собственной безупречности и мало думали о целом лопасти. Не помышляя об отечественном турбостроении, я работал над произведением искусства.

От отца я перенял мечтательность и вкус к красоте без его дара видеть целое, позволяющее небрезгливо проходить промежуточные этапы. Мой характер был испорчен памятью об отцовских шедеврах, которые навсегда превратили меня в вечного дилетанта и потребителя прекрасного.

Моя Галатея

Жизнь моя негодный материал для живописного полотна. Всё в ней отдельно сверкает или мутнеет мозаичными стеклышками, и собрать эти стеклышки в картину никак не удается.

Может быть, мне не хватало самолюбия и уверенности в себе? Другие ведь как-то вели нить сюжета и могли размышлять не только о том, что будут делать завтра, но и мечтать об отпуске следующей весной. Мне же легче было оперировать веками, чем загадать на минуту вперед.

Так и жил. С одной стороны — мысли о божественном узелке и растущий талант сатирика, с другой — перебивался какими-то заработками, плавно переходил с портвейна на водку, — ни перспективы, ни грядущего хотя бы признания.

От отца — вершковый рост, мизерабельность и бессмысленная любовь к прекрасному. При этом дерганые жесты неоплодотворенного таланта, тихий голос; и ни расшибленного лба, ни скандала, способного погубить репутацию, ни хотя бы прыжка с моста в реку. Фамилия, и та по заслугам — мусорная фамилия. Любимая женщина в это время свивала семейное гнездо в соседнем квартале, что если и прибавляло вдохновения для полета, то лишь с карниза.

Мама время от времени выходила замуж, благоразумно не знакомя меня со своими мужьями, иначе кого-нибудь из них я бы ненароком, но непременно обидел. Жили мы с ней сами по себе, и не было у нас общей могилки, у которой мы могли хотя бы изредка соединяться для тихой памяти, без мелочного обмена новостями.

Лера

Наша встреча с Лерой, моей будущей женой, была похожа на встречу двух дождей или двух ветров, которым не надо подыскивать темы для разговора.

Вообще говоря, природа действует по умолчанию, и это мгновенье довербальной встречи передать никому еще толком не удалось. Разве что описать. Как выяснилось, у нас обоих было ощущение, что только мы в этом троллейбусе едем с праздника, причем не вообще с какого-то там праздника, а с одного и того же, то есть в некотором роде родственники в толпе и нам просто необходимо обменяться впечатлениями.

Лера сидела вполоборота ко мне. Загорелый профиль в потоке света из окна смотрелся гордо, но губы жили своей мимической жизнью, словно до них изнутри что-то дотрагивалось.

Все профили — гордые, вы заметили, и обычно выразительнее, чем лица. Можно годы прожить с человеком и так и не понять, что тайным двигателем его внезапных вспышек, тяжелых отказов и приступов недружественности была гордость. Надо бы знакомиться в профиль, но мы привыкли начинать с глаз.

Несколько раз сверкнули в мою сторону яркие бирюзовые глаза, из тех, что весело фотографируют. Я, судя по движению губ, вышел на снимке непротивным. Скорее, симпатичным. И был отложен в сторону от груды других фотографий.

Литературный кабачок

Отец так и остался неотомщенным, и имя его не высветлилось в веках. В конторе меня уволили, но из чувства сострадания областная филармония поставила на журнал, и еще года два я отрабатывал по селам и пригородам ущерб, нанесенный мясокомбинату.

В семье инцидент вызвал пассивное сочувствие, разговоры велись тихо, как говорят дипломаты — за закрытыми дверями, чтобы не задеть шуткой глубоко раненного постояльца.

Дети пропадали в рок-клубе, осваивали гитару и одновременно занимались культуризмом. При этом они как-то незаметно и будто из уважения ко мне прочли всю домашнюю библиотеку, знания приобретали быстро, точно во сне, но ни одно из них не пригождалось в школе. Это общеобразовательное учреждение было у них понижено до статуса бурсы, говорили о ней не иначе как с иронией, но, разделив между собой предметы, каждый сдавал свою программу с вполне приемлемыми результатами.

Система наша была как будто создана для двойняшек. В будущем, впрочем, это обещало новые проблемы, но о будущем у нас думали только специально назначенные люди. Моим близнецам казалось, что изворотливость ума и буффонада являются лучшим способом одурачивания и приручения жизни. В том, что жизнь необходимо дурачить, у них, похоже, сомнений не было.

Жена в это время начала трудно и, на мой взгляд, преждевременно прощаться с молодостью. С горьким удовольствием каждое утро она вытенькивала из своей и без того негустой шевелюры седые волоски и ни за что не желала краситься. Лера поворачивала ко мне от зеркала заплаканное и вызывающе веселое лицо: «Скоро останусь лысой. Вот будет красота. Ты меня снова полюбишь, как своих птенчиков с тифозной опушкой».

Тетрадь пятая

Голос

Радийный талант

Романа я не написал. Начались известные перемены, которые кто-то до сих пор называет революцией. Мне сейчас не до терминологии, но скакнули мы действительно лихо, ни оглянуться, ни вперед посмотреть не успели. Роман, возьмись я его писать в эту пору, надо было бы писать уже как роман исторический, а для этого не было ни охоты, ни времени. Легкие наполнялись пузырями свободы, день, случайно прошедший без исторического события, можно было безжалостно выщелкивать из памяти.

Немая гроза, во время которой разрушались незыблемые ценности, институты власти, а затем и само государство, заглушалась шумом митингов и трансляциями из Дворца съездов. Мы слышали ликующий треск собственного, благородного, слежавшегося в душах негодования, из которого вылетали всполохи векового пламени, слышали гул в который раз идущей нам навстречу надежды, сама же катастрофа продолжала надвигаться с отложенным звуком, как на картине Брюллова.

Клуб молодых литераторов лопнул, не оставив по себе даже мыльной пенки. Голова кружилась от возможностей.

Я вдруг оказался на борту самолета единственным журналистом среди спасателей, которые отправились на войну с крысами, посягнувшими на свободу и саму жизнь жителей Сахалина. Бедствие казалось символичным, как и все, что происходило в эти дни.

В момент приземления нас настигло известие о путче. И в Москве, и в Невельске делали одно дело, хотя, думаю, никому из сахалинцев эта возвышенная мысль не приходила в голову. Крысы, проведя террор среди населения, бросились в порт и даже на корабли. Мама рассказывала мне, что в блокаду, за несколько дней до пожара на Бадаевских складах, крысы покинули его и, к ужасу горожан, через весь город направились в порт.

Внутри иероглифа

Как-то в Рунете наткнулся я на фразу неизвестного мне философа: «Логически рассуждая, — писал он, — смерти следует страшиться только в том случае, если есть возможность пережить ее и подвергнуться некой непостижимой информации». Логически рассуждая, подумал я, это выглядит вполне разумно, хотя, как и все подобные умозаключения, не спасает от надрыва сердца. Выражение же «подвергнуться информации» мне просто понравилось.

Ну и вот что теперь, скажите мне, этот жук, копошащийся в навозной куче мироздания и делающий по ходу свои глобальные выводы? Что мне все это теперь, когда я пережил и подвергся? Нечто подобное я начал чувствовать, говоря по правде, еще в прежней жизни, когда понял, что максимы состариваются быстрее, чем юморески. Но тогда мне казалось это признаком динамики, а вовсе не полетом в пустоту.

Вообще же, сужу хотя бы по Сети, за последние годы многократно выросло число домашних философов — знак болезненный и недобрый, который вряд ли попал в поле зрения голубых очей нашего двуглавого орла. Взгляд этой птички вообще мало приспособлен для созерцания деталей и нюансов, то есть существо для дружеской компании натужное и неинтересное. Ну и ладно, думаю я теперь, пусть себе какает.

Я выскочил от Варгафтика, как вылетел однажды из муравейника, в котором ночью по ошибке пытался найти приют. Тогда я несся с безумной надеждой убежать от муравьев, для которых, в действительности, минут пятнадцать назад стал жилищем. Нынешний бег имел не больше смысла, но я был полон решимости что-нибудь придумать.

Боль ущемленного звука

До редакции я добрался, преодолев расстояние, которое вознесло бы меня на верхнюю площадку Эйфелевой башни. Не стану напоминать, что меня оно привело только к первому этажу флигеля. Зина ждала, опершись о косяк двери. Поза была не для долгого стояния. Так девушки выходят в условленный час к калитке или провоцируют робкого ухажера на поцелуй. Да и то, вероятно, только в советских фильмах.

— Привет, лапуля! — сказала Зина голосом классически состарившейся и к тому же всю жизнь курившей актрисы.

Я обратил внимание не только на прическу из парикмахерской, белую блузку с рюшечками и плиссированную юбку с тонким витым ремешком, но и на то, что Зина была абсолютно трезвой. Что-то это определенно значило, в глазах у Зины прятался «секретик». Мне не хотелось сразу омрачать ее праздник печальной новостью, поэтому, немного отдышавшись, я спросил в обычной манере:

— Зина, почему такая нарядная? Ужин при свечах?

— Ты все-таки сволочь, Трушкин, — сказала Зина.

Назад в будущее

Зина уже подклеила раккорд и несколько раз крутанула бобины, показывая, что готова к работе, а я все ждал окончания сна и не решался задать вопрос. При этом чем меньше во мне оставалось решимости, тем нелепее выглядела задача. Что за натура, ей-богу! Разве нужны еще какие-нибудь доказательства? Но я всю жизнь только и делал, что оговаривался, уточнял, извинялся и уточнял, мучился, скрывая под этой щепетильностью малодушную потребность в чужих аргументах. Вспомнился слоган из немецкого мультфильма. Христос слезает с креста, чтобы посмотреть телевизор: «Хватит зависать, пора смеяться».

Я, однако, продолжал зависать (не как Христос, конечно, а как, например, компьютер) и, чтобы скрыть это, диктовал Зине тоном сосредоточенного хирурга:

— Весенняя тишина. С птицами. Секунд на десять. Капли, да, частые, вперебивку. С крыши. «Осенняя песня» Чайковского. Стоп, отменяется. Ущелье. Только без сов. С водопадом, хорошо. Поезд. Марикони.

— Полный набор у. е. вечности.

— Зина, давай без комментариев. И без того тошно.