Черное солнце. Депрессия и меланхолия

Кристева Юлия

Книга выдающегося французского психоаналитика, философа и лингвиста Ю. Кристевой посвящена теоретическому и клиническому анализу депрессии и меланхолии. Наряду с магистральной линией психоаналитического исследования ей удается увязать в целостное концептуальное единство историко-философский анализ, символические, мистические и религиозные аллегории, подробный анализ живописи Гольбейна, богословско-теологические искания, поэзию Нерваля, мифические повествования, прозу Достоевского, особенности православного христианства, художественное творчество Дюрас.

Книга будете интересом прочитана не только специалистами-психологами, но и всеми, кто интересуется новейшими течениями в гуманитарных исследованиях.

Черное солнце. Депрессия и меланхолия

Глава 1. Психоанализ как контрдепрессант

Писать о меланхолии для тех, кого меланхолия опустошает, имеет смысл, только если это идет от самой меланхолии. Я пытаюсь сказать вам о бездонной печали, той несообщаемой боли, которая порой поглощает нас — и зачастую на длительное время, — заставляя потерять вкус к любой речи, любому действию, вкус к самой жизни. Это отчаяние — не отвращение, которое предполагало бы, что я остаюсь способной к желанию и творению, пусть и негативным, но, несомненно, существующим. В депрессии, когда само мое существование готово рухнуть, его бессмыслица не трагична — она представляется мне очевидной, оглушающей и неизбежной.

Откуда поднимается это черное солнце? Из какой безумной галактики его тяжелые невидимые лучи доходят до меня, пригвождая к земле, к постели, обрекая на немоту и отказ?

Только что полученная мною травма — например, любовная или профессиональная неудача, какие-то горе или печаль, затрагивающие мои отношения с близкими, — все это часто оказывается лишь легко определимым спусковым крючком моего отчаяния. Предательство, смертельная болезнь, несчастный случай или увечье, внезапно отрывающие меня от той категории нормальных людей, которая представлялась мне нормальной, или же обрушивающиеся с тем же самым эффектом на дорогое мне существо, или наконец — что еще?.. Бесконечен список несчастий, гнетущих нас изо дня в день… Все это внезапно наделяет меня другой жизнью. Жизнью, жить которой нельзя, жизнью, нагруженной ежедневными заботами, проглоченными или пролитыми слезами, неразделенным отчаянием — порой жгучим, но иногда бесцветным и пустым. В общем, безжизненным существованием, которое, пере возбуждаясь из-за усилий, прилагаемых мною, чтобы просто длить его, в каждое мгновение готово соскользнуть в смерть. Смерть-отмщение или смерть-избавление — отныне внутренний порог моей подавленности, невозможный смысл этой жизни, чье бремя ежесекундно представляется мне невыносимым, за исключением тех моментов, когда я мобилизуюсь, дабы противостоять катастрофе. Я живу живым мертвецом, оторванным, кровоточащим, обращенным в труп куском плоти, в замедленном ритме или в промежутке, в стертом или раздутом времени, поглощенном болью… Непричастная чужому смыслу, чуждая и случайная для наивного счастья, я извлекаю из своей хандры высшую, метафизическую ясность. На границах жизни и смерти меня иногда охватывает горделивое ощущение, что я — свидетель бессмыслицы Бытия, откровения абсурдности всех связей и существ.

Моя скорбь — скрытая сторона моей философии, ее немая сестра. Кроме того, тезис «философствовать — это учиться умирать» нельзя было бы понять без меланхолического принятия боли и ненависти, кульминацией которого станет «забота» Хайдеггера и открытие нашего «бытия-к-смерти». Без предрасположенности к меланхолии не существует психики, отыгрывания или игры.

Однако сила событий, которые вызывают у меня депрессию, часто не соответствует тому ощущению бедствия, которое меня затопляет. Более того, кажется, что разочарование, которое я испытываю здесь и сейчас, каким бы жестоким оно ни было, входит в резонанс, вступает в связь с травмами, траур по которым, как я понимаю, я так и не сумела завершить. Предпосылки своего теперешнего крушения я могу найти в потере, смерти кого-то или чего-то, что я некогда любила, или же в трауре по ним. Исчезновение этого необходимого существа по-прежнему лишает меня наиболее ценной части меня самой: я живу как рана или лишение, дабы в какой-то момент открыть, что моя боль — лишь отсрочка ненависти или желания заполучить власть над теми, что покинули меня. Моя депрессия показывает, что я не умею терять: быть может, я не смогла найти для потери достойной замены? Отсюда следует, что всякая потеря влечет потерю моего существа — и самого Бытия. Депрессивный человек оказывается сумрачным радикальным атеистом.

Глава 2. Жизнь и смерть речи

Вспомним о речи депрессивного человека: она монотонна и повторяема. Фраза, не способная связаться в единое целое, прерывается, истощается, останавливается. Даже синтагмам не удается выстроиться. Повторяемый ритм, монотонная мелодия все больше завладевают разорванными логическими последовательностями, превращая их в возвращающиеся, навязчивые литании. Наконец, когда эта скудная музыкальность тоже истощается или когда ей просто не удается сложиться из-за молчания, меланхолик, похоже, вместе с высказыванием приостанавливает всякую идеацию, погружаясь в белизну асимволии или в чрезмерную полноту идеационного неупорядоченного хаоса.

Эта безутешная печаль часто скрывает реальную предрасположенность к отчаянию. Частично она, возможно, является биологической — слишком большая скорость или слишком сильное замедление передачи нервных сигналов, несомненно, зависят от некоторых химических субстанций, которые у разных индивидуумов присутствуют в разных соотношениях

[42]

.

В медицинском дискурсе предполагается, что следование друг за другом эмоций, движений, действий или речей, признанное за норму в силу статистического преобладания, при депрессии оказывается заторможенным — общий ритм поведения разорван, у действия и его развития нет больше ни места, ни времени для осуществления. Если недепрессивное состояние означало способность сцеплять («логически связывать»), то, напротив, больной депрессией, прикованный к своему страданию, больше ничего не связывает и, как следствие, не действует и не говорит.

Глава 3. Фигуры женской депрессии

Приведенные далее фрагменты приводят нас не в универсум клинической меланхолии, а в невротические края депрессивно-меланхолического комплекса. Там мы обнаружим чередование депрессии и тревоги, депрессии и первертных действий, потери объекта и смысла речи и садомазохистского владения ими. Захваченность речью женщин — не просто случайность, которая могла бы оправдаться наибольшей, судя по статистическим данным, частотой случаев депрессии у женщин. Быть может, этим фактом приоткрывается одна из черт женской сексуальности-ее привязанность к материнской Вещи (и меньшая возможность прибегнуть к исцеляющей перверсии).

Каннибальское одиночество

С рождения Элен страдала серьезными двигательными нарушениями, которые потребовали нескольких операций, так что до трех лет она оставалась привязанной к кровати. Блестящее интеллектуальное развитие девочки обеспечило ей, однако, не менее блистательную профессиональную судьбу — тем более, что ее прежние двигательные нарушения исчезли, как и семейный контекст, который их, видимо, поддерживал.

Все прошло, кроме частых приступов сильной депрессии, которые, казалось, никак не были связаны с актуальным фоном ее жизни — скорее, вполне успешной. Некоторые ситуации (разговор с несколькими людьми одновременно, присутствие в публичном месте, необходимость защищать свое мнение перед теми собеседниками, которые его не разделяют) вызывали у этой пациентки оцепенение: «Меня просто прибивает к полу как парализованную, я теряю дар речи, рот словно бы залеплен гипсом, а в голове совсем пусто». Ее охватывает чувство полной беспомощности, а затем следует внезапное потрясение, которое отделяет Элен от всего мира, заставляет ее закрыться в своей комнате — в слезах и в многодневном безмыслии и безмолвии: «Я словно бы мертвая, но у меня даже нет мысли или желания убить себя, как будто бы это уже было сделано».

В этих ситуациях «быть мертвой» — это для Элен физический опыт, который первоначально не удавалось выразить. Когда же она попыталась позже найти описывающие его слова, стала говорить о состояниях искусственной силы тяжести, уничтожающем иссушении, отсутствии на фоне головокружения, пустоте, прорезанной черными всполохами… Но эти слова казались ей все еще чересчур неотчетливыми, чтобы описать то, что она испытывала как полный паралич психики и тела, бесповоротного разъединения ее самой и всего остального мира, как и разъединения внутри того, что должно было бы быть «ею». Отсутствие ощущений, потеря боли или, очевидно, самого страдания — абсолютное, минеральное, астральное онемение, которое, однако, сопровождается тем почти физическим ощущением, что это «бытие мертвой» (сколь бы физичным и ощутимым оно ни было) является также туманностью мыслей, аморфным воображением, смешанным представлением о некоей неумолимой немощи. Действительность и вымысел бытия смерти. Омертвление и уловка. Абсолютное бессилие, остающееся при этом всемогущим. Уловка для сохранения своей жизни, но… «по ту сторону». По ту сторону кастрации и дезинтеграции: быть

Океаническая смерть — полная и поглощающая мир и личность Элен, удрученную пассивностью безмыслия и неподвижности. Этот летальный океан мог задерживаться на дни и недели, обрубая интерес и доступ к чему-либо внешнему. Когда же в нем удавалось кристаллизоваться какому-то объекту или человеческому лицу, они тотчас становились мишенями для ненависти, ранящими или враждебными элементами, разрушающими или тревожащими, противостоять которым она могла, лишь убивая их. Умертвление этих чужаков в подобных случаях замещало собой бытие мертвой, а летальный океан преобразовывался в потоки тревоги. При этом именно тревога поддерживала жизнь Элен. После мертвенного оцепенения, выходя из него, она превращалась в собственный танец жизни. Пусть болезненная и, конечно, невыносимая, тревога, однако, отпускала ее к некоей реальности. Тех, кого требовалось убить, представляли собой главным образом детские лица. Это невыносимое искушение ужасало ее, так что она стала считать себя чудовищем, но оно же заставляло ее быть, выходить из небытия.

Убивать или убиваться: разыгранный проступок

Женская депрессия порой скрывается под маской лихорадочной активности, которая придает депрессивной женщине облик весьма практичной и уравновешенной персоны, все свои силы стремящейся отдать делу. Мари-Анж дополняет эту маску (которую скрытно — и зачастую, не ведая о том, — носят многие женщины) холодной местью, настоящим смертоносным заговором, душой и сердцем которого она как раз и становится — к своему собственному удивлению. Этот заговор заставляет ее страдать, поскольку она относится к нему как к серьезному проступку. Обнаружив, что ее муж ее обманывает, Мари-Анж сумела вычислить свою соперницу, а потом предается серии махинаций — в большей или меньшей степени инфантильных и одновременно дьявольских — дабы просто-напросто уничтожить нарушительницу спокойствия, которая оказывается в итоге подругой и коллегой мужа. В частности, Мари-Анж подливает ей снотворное и другие вредные вещества в любезно предлагаемые кофе, чай и прочие напитки. Она доходит до того, что прокалывает шины ее автомобиля, обрезает тормоза и т. д.

Какое-то опьянение охватывает Мари-Анж, когда она предается всем этим актам отмщения. Она забывает о своей ревности и своей травме и получает некое удовлетворение от своих действий, не переставая при этом стыдиться их. Виновность заставляет ее страдать, поскольку виновность же заставляет ее наслаждаться, и наоборот. Причинить вред сопернице, довести ее до головокружения или даже убить ее — разве это не способ внедриться в жизнь другой женщины, заставить ее наслаждаться, доведя ее до смерти? Насилие со стороны Мари-Анж наделяет ее фаллической властью, которая вознаграждает ее за унижение и — что еще более важно — создает для нее ощущение, что она сильнее своего мужа, что она более решительна, если так можно сказать, по отношению к телу его любовницы. Обвинение мужа в прелюбодеянии — лишь незначащая поверхность. Хотя она и была травмирована «проступком» своего супруга, вовсе не моральное порицание и не жалоба на эту нарциссическую травму, нанесенную провинностью мужа, питают страдание и мстительность Мари-Анж.

На более первичном и фундаментальном уровне

На маниакальной же стадии этот паралич действия приобретает форму незначащей (и именно по этой причине не слишком виновной) и потому возможной активности, либо же стремится к совершению главного акта-проступка.

Мать-девственница

Ей казалось, что все ее конфликты, расставания, завершения отношений с любовниками совсем ее не касались, что она не испытывала никакой боли из-за них. Так же, как и от смерти своей матери… И это было не безразличие, которое предполагало бы владение собой и ситуацией или же (что более частный случай) истерическое вытеснение боли или желания. Когда во время сеансов Изабель пыталась восстановить эти состояния, она говорила об «анестезированных ранах», «окоченевшем горе» или же о «сглаживании всего подряд». У меня было впечатление, что в своем психическом пространстве она устроила одну из тех «крипт», о которых говорят Мария Торок и Николас Абрахам, — крипт, в которых ничего нет, но именно вокруг этого «ничто» организуется вся идентичность депрессивной пациентки. Это ничто было абсолютом. Боль, унизительная в силу того, что держалась в секрете, неименуемая и невыразимая, преобразовалась в

психическую тишину,

которая не вытесняла травму, а занимала ее место и — что еще более важно — сгущая ее, наделяла ее поразительной силой, незаметной для ощущений и представлений.

Меланхолическое настроение у нее сводилось к отрешенности, уклончивости, ожесточенным и слово бы галлюцинаторным наблюдениям за тем, что могло быть болью, но что тут же, на месте, превращалось высокомерием принадлежащего Изабель Сверх-Я в неприступную гипертрофию. Ничто, которое не является ни вытеснением, ни простым следом аффекта и которое при этом сгущает чувственное, сексуальное, фантазматическое неблагополучие, обусловленное разлуками и разочарованиями, в

черную дыру

— в некую невидимую и разрушительную космическую антиматерию. Нарциссические травмы и кастрация, сексуальная неудовлетворенность и фантазматические тупики складываются в ней в виде груза, одновременно убийственного и неустранимого, который организует всю ее субъективность — внутри она всегда была разбитой и парализованной; вовне ей оставалось только отыгрывание или напускная активность.

Изабель была нужна эта «черная дыра» собственной меланхолии, чтобы вовне возвести на пьедестал свою живую материнскую сущность и связанную с ней деятельность — точно так же, как другие организуются вокруг вытеснения или вокруг расщепления. Это была ее личная вещь, ее обитель, нарциссический очаг, в котором она пропадала без остатка, чтобы заново возродиться.

Завести ребенка Изабель решила в самый мрачный момент одного из своих депрессивных периодов. Будучи разочарованной своим мужем и с недоверием относясь к тому, что ей казалось «инфантильной неустойчивостью» своего любовника, она захотела иметь ребенка «для одной себя». Ей было почти не важно, от кого именно этот ребенок. «Я хочу ребенка, а не его отца», — так думала эта «мать-девственница». Ей был нужен «надежный компаньон» — «кто-то, кому я была бы нужна, с кем мы были бы в согласии и, наверное, никогда не расстались бы».

Глава 4. Красота: иной мир больного депрессией

Именование страдания, его возвеличивание, рассечение на мельчайшие составляющие — это, несомненно, способ укротить траур. Или же найти в нем удовольствие, превзойти его, перейти к другому, не такому жгучему, все более безразличному… Но кажется, что искусства указывают на некие методы, которые позволяют обойти самолюбование и, не обращая траур просто-напросто в манию, дают художнику и знатоку искусств возможность сублимационного доступа к потерянной Вещи. Во-первых, посредством

просодии,

языка поту сторону языка, который нагружает знак ритмом и аллитерацией семиотических процессов. Но и посредством

многозначности

знаков и символов, которая дестабилизирует именование и, накапливая вокруг знака множество коннотаций, дает субъекту шанс вообразить бессмыслицу или же истинный смысл Вещи. Наконец, посредством психической организации

прощения:

идентификации говорящего субъекта с благоволящим и восприимчивым идеалом, способным подавить виновность, вызванную мстительностью, или же унижение, созданное нарциссической травмой, — виновность и унижение, подкрепляющие чувство безнадежности у депрессивного человека.

Может ли красивое быть грустным? Не связана ли каким-то образом красота с эфемерным и, соответственно, с трауром? Или же красивый объект — тот, что неумолимо возвращается после разрушений и войн, чтобы свидетельствовать о том, что существует жизнь после смерти, что бессмертие возможно?

Фрейд касается этих вопросов в небольшом тексте «Преходящее» (1915–1916)

[69]

, начало которому было положено беседой на прогулке с двумя меланхоличными друзьями, один из которых — поэт. Пессимисту, который лишает красоту ценности по той причине, что ее судьба весьма эфемерна, Фрейд возражает: «Напротив, ценность растет!» При этом печаль, вызываемая в нас эфемерным, представляется ему непонятной. Он заявляет: «…для психолога траур — это огромная загадка <…> но мы не понимаем, почему это отделение либидо от его объектов должно быть столь болезненным процессом, и мы не можем его вывести в настоящий момент ни из какой гипотезы».

Через некоторое время в «Трауре и меланхолии» (1917) будет предложено объяснение меланхолии, которая в соответствии с моделью траура связывается с интроекцией потерянного объекта — одновременно любимого и ненавистного (это объяснение мы упоминали выше). Но здесь, в «Преходящем», связывая темы траура, эфемерного и красоты, Фрейд предполагает, что сублимация выступает в качестве противовеса потери, к которой столь загадочным образом привязывается либидо. Загадка траура или загадка красоты? И каково родство между ними?

Мастер живого слова

Читатель держит перед собой труд, написанный одним из самых известных и уважаемых в международной научной и культурной среде интеллектуалов — Юлией Кристевой, выдающимся французским психоаналитиком, философом, лингвистом, писателем.

Как это ни парадоксально, несмотря на то, что имя и работы Юлии Кристевой хорошо известны в российских философских и лингвистических кругах, с ними мало знакомы отечественные психологи, психиатры и психоаналитически ориентированные специалисты. Парадокс состоит в том, что именно психоаналитический подход к пониманию проблем личности, языка, литературы, философии, антропологии, культуры, феминизма составляет сердцевину масштабного и новаторского творчества Кристевой. Трудно поверить, что автор более 40 книг по психоанализу, философии, семиотике, литературных романов является психоаналитиком, весь рабочий день которого с 1979 г. заполнен работой с пациентами. Юлия Кристева не только профессор университета Париж-VII имени Дени Дидро, но и титулярный член Парижского психоаналитического общества. Она регулярно преподает в Колумбийском университете и в Новой школе г. Нью-Йорк, в Университете Торонто, в различных университетах Европы и США.

За проводимые ею исследования Ю. Кристева удостоена множества наград и премий, самая значительная из которых — присуждаемая выдающимся гуманитариям современности премия Хольберга (аналог Нобелевской премии в области гуманитарных и общественных наук). В 2004 г. она стала первым лауреатом этой новой премии, получив ее «за новаторские междисциплинарные работы, посвященные исследованию проблем, возникающих на пересечении языка, культуры и литературы».

В 2006 г. за работы по исследованию скрытых основ «тоталитаризма» Юлия Кристева становится лауреатом премии Ханны Арендт. Обладатель высших французских наград, она является кавалером ордена искусств и литературы (1987), кавалером и офицером национального ордена «За заслуги» (1991, 2004). кавалером и офицером Ордена Почетного Легиона (1997, 2008). Наконец, она — член Американской академии искусств и наук (1998) и Британской академии (2002), почетный профессор различных престижных университетов Европы, Америки и Канады, в частности. Гарвардского университета.

Все российские словарные и энциклопедические статьи о Юлии Кристевой написаны философами и антропологами. Это отчасти связано с тем, что ее психологические и психоаналитические труды оставались до сегодняшнего времени непереведенными на русский язык в отличие от философских и лингвистических работ, которые со значительным опозданием, но все же были изданы в России. Отмечая ведущую роль Кристевой в создании одного из наиболее влиятельных языков гуманитарной рефлексии XX в. — языка постструктурализма — в своей рецензии к вышедшему в 2004 г. на русском языке сборнику трудов Кристевой по семиотике (