Эмиграция — тяжело действующее средство как для недоумка душой, так и для советского «дворянина», запоздалого перебежчика времен перестройки. Нужна ли свобода выбора, и в чем она заключается? Не легче ли жить по-накатанному? Безумно красивый, «русский» Париж превращает посредственного питерского «лабуха» в отвратительное существо и толкает на преступление. Великий город вселяет надежды, перетряхивает мироощущение и второго героя этого повествования — постсоветского телевизионного режиссера, «князя» Голицына. Жизнь в Москве привела его на край отчаяния; попав же в Париж, с просветлённой душой, он радостно погружается в мир французских бездомных. В итоге нравственность почти торжествует…
Ксения Кривошеина (Ершова): член Союза художников СССР, иллюстратор детских книг, с 1980 в эмиграции. Живописец, скульптор-ювелир, литератор; живет и работает в Париже.
Часть первая
Несчастный случай
Он крепко прижался к ней, обхватил руками шею, лицо потонуло в ее пышных волосах, его будто кипятком обдало, он резко проснулся. Из сна выбросило, как из катапульты падающего самолета, это он видел в кино про войну. Мокрый от пота и еще чего-то, чего сам не мог понять, Шура сбросил с себя толстое ватное одеяло и прислушался.
За стеной громко храпел дед, бабуля сердито цокала языком, чтобы разбудить его. Дед хрипло закашлялся, заматерился, пошел в уборную.
Мальчик вспоминал сон. Он повторялся все чаще, к его деталям он возвращался потом на уроке физкультуры. Можно было спокойно сидеть в сторонке на скамейке, наблюдать, как другие прыгали через «коня», лезли на шведскую стенку, а он вспоминал. Шурик был освобожден от занятий по физкультуре. Странно, что во сне он четко помнил удушливый паточный запах духов, он любил его, а особенно ее прозрачные вышитые блузки. Почему она стала так редко приходить к нему, он не понимал. Каждый раз он испытывал к ней чувство стыда, любви и ненависти. Он жил с ее родителями, бабуля у него была любимая, особенно ее пироги из песочного теста с малиновым джемом. Деда ему надо было называть отцом. Но когда приходила она, его сердце замирало от сладкой надежды, что когда-нибудь он узнает, кто же его настоящий отец. Единственный дом, где ему было хорошо и спокойно, была квартира тетки, родной сестры его матери.
Зазвонил будильник. Слишком рано, как всегда. Дед ставил его на час раньше. Надо было спешить в ненавистную школу. Он попытался сделать вид, что у него болит горло, стал «набивать» градусник, но дед вошел в комнату с ремнем. Охота пропала.
Потом ледяное обливание в ванной, это он знал, как «скосить», пускал душ, мочил в нем полотенце, долго изображал звуки, похожие на хлюпанье и фырканье, а сам сидел на табуретке рядом, потом выходил уже в трусах. «Молодец! Бойцом будешь!» — по-военному вскидочно приветствовал его дед, а сам уже в голубой майке, пижамных штанах рылся в личном холодильнике. Внутри него такой же порядок, как и во всей квартире, все по полочкам, все по полезности, по витаминности, корень женьшеня заспиртованный, он сам его выращивает на участке, масло облепиховое, оно от всех болезней, особенно от ожогов. Потом дед долго моется в ванной, харкает, сморкается, полощет горло, выходит с полотенцем на плече, в темно-синих трусах до колена, проглаженных со стрелкой. Бабушка печет оладьи, в кухне пахнет горящим маслом. Дед выпивает стопку водки, краснеет, потом ряженку прямо из бутылки и раскрывает газету. Бабушка ставит горку горячих оладий на стол, сметана съезжает по ним в большой эмалированный тазик, тает.
Другой отец
Прошло лето. Бабушка продала дачку. Ее купил сосед, военный отставник. У него на участке за забором были «хоромы». Домик деда он снес, на этом месте построил гараж. Женьшень и облепиху выкопал, засадил все георгинами, а в теплом углу на магистральной трубе сколотил баньку.
Однажды Шура услышал, как бабушка дольше обычного шепчется с почтальоншей.
Вечером она присела на край его тахты и сказала:
— Шурик, ты хочешь поехать жить в Ленинград, к своему папе?
Он не знал, что ответить, язык его прилип к небу, а в голове мелькнуло: «Значит, он жив, он не летчик, который погиб во время войны?» Он втайне всегда надеялся, что его отец — герой и что его нет в живых, а то, как говорил о нем дед, — все ложь.
Тетя Мила
Когда он ее первый раз увидел, то сразу подумал, что отец его мать бросил из-за нее. Потом он окончательно решил, что это она отца у его матери отбила. Странно, почему тетя Мила его так любит? Он же пасынок. Ясно, это чтобы отцу угодить. Дочку Катюху все принижает и ровней к нему делает, называет его «дорогой Шурочка», покупает шмотки, сама сшила ему модное пальто, брюки, свитера шикарные вяжет, стихи с ним наизусть учит, чтобы он на актерский факультет поступал. Притворство одно. «Просто она отца боится, а на самом деле я ей совсем не нужен». Вспомнил он мать, какая она была гордая, неприступная, именно такая женщина должна быть рядом с отцом. Мать его всегда знала, как действовать, и деду с бабулей говорила: «Я все знаю сама и унижаться ни перед кем не буду».
Он теперь видел, сколько вокруг отца разных бабочек кружится. С некоторыми он и его познакомил. Сидели они тогда в кафе Дома актера, а рядом с ними одна барышня. Она засмущалась, с открыткой подошла и просит у отца автограф. Девушка высокая, блондинка, с длинными волосами, как у «колдуньи» в кино. Отец ее за руку хвать и притянул к ним за столик. Тут они впервые выпили вместе красного вина. Она ему очень понравилась, но после ресторана отец ее поехал провожать, а его отправил пешком домой: «Проветрись немножко, небось голова закружилась». Опять унизил, да прямо перед ней.
Подрастал Шура плохо, был худосочным, на лице высыпали к семнадцати годам прыщи. Школу он так и не осилил, а потому отец его спас, отдав в ШРМ,
[1]
потом кое-как на тройках получил он «Аттестат зрелости» и поступил в музыкальное училище. Это бабка-профессорша его по блату протащила. Хоть и были у него способности, но, конечно, без «поддержки» он бы не потянул. В последнее время у него все чаще стало мелькать в голове, что его музыкальные таланты никто не видит, а во всем виноват отец. Его слава затмевает талант Шурика. И так будет всю жизнь.
А сегодня утром они были дома одни, и отец позвал его на кухню. На столе рядом с тарелкой каши «Геркулес» лежал почтовый конверт. Шурик сразу узнал почерк.
— Вот получил письмо от твоей бабушки…
Катюха
Одежда его насквозь пропиталась шлачным запахом. Он сбросил с себя все, свалил в углу, прямо на голое тело надел тренировочный костюм, взял гитару и забился в угол топчана. Стал натренькивать. Что-то совершенно бессмысленное лезло ему в голову. Уставившись перед собой в одну точку, Шура с трудом пытался представить, что же ему теперь делать. Он понимал, что ничего не понимает! Шум от мыслей, скорее, напоминал заглушку «вражьих голосов», которые отец слушал на даче в Репино. Адские карусели в голове вращались все быстрее и быстрее, музыка все громче, громче, громче… и казалось, что кошмару нет конца. В последнее время он нашел способ снимать эти звуки, помогало только одно — выпить чего-нибудь покрепче.
Живот у Шуры поджимало от голода. И только он решил прошмыгнуть на кухню, как открылась дверь и на пороге возникла Катюша.
— Сердце у тебя каменное, и добра ты не понимаешь! Я давно за тобой замечаю, что ты себе на уме. Сидишь и на гитаре тренькаешь, а мы чуть с ума не сошли, родители весь город на ноги подняли… В Москву звонили, подумали, что ты к ним поехал. — Дверь за ней с треском захлопнулась.
Пустой желудок сводило, будто собаки кусали. Как быть? То ли самому идти к отцу и мачехе прощения просить, то ли выждать? В квартире стояла мертвая тишина. Так хотелось есть, что он не выдержал и тихонько приоткрыл дверь. Как вор, на цыпочках он пробрался к холодильнику на кухне, открыл тяжелую дверцу «Севера». В карманы спортивных штанов сунул кусок колбасы, бутылку кефира и запустил руку в кастрюлю с супом. Большой кусок холодной говядины, облепленный вареной картошкой, он запихнул целиком в рот. Скользкие жирные руки отер о себя, достал из хлебницы батон и бесшумно вернулся в свою комнату.
Никто с Шурой не разговаривал, проработок не делал.
Переживания
Странно, но все чаще Шуре казалось, что он живет не своей жизнью. В Москве он был один, а в семье отца он чувствовал себя птицей в золотой клетке. Ему хотелось разговаривать, как Катя, быть начитанным и умным, как ученики отца, уважаемым и знаменитым, как отец, и чтобы его боялись, как деда. Но ничего не получалось, собственных мыслей не рождалось, и он, вроде попугая, повторял услышанное. Его все больше тянуло к старым дружкам. Они его ценили, с ними было просто, без зауми.
Через две недели у него начинались зачеты и экзамены в музучилище. Если он провалит сессию, то маячила армия. Он настолько все запустил, что даже авторитет бабки-профессорши был не в силах ему помочь. Обстановка в семье давила пудовым прессом, и никакого выхода из нее Шура не видел.
В этот день он сбежал с уроков и брел по Невскому. Солнечная сторона проспекта была запружена толпой. Июньское солнце припекало, отчего народ разомлел, словно весенние мухи. Все скамейки перед Казанским собором были заняты. Парни поскидывали с себя свитера, девушки подставляли бледные личики под витаминные лучи. В такие редкие дни у всех на душе возникает надежда на счастливое будущее. Шура поднял глаза, посмотрел в чистоголубое ленинградское небо, прищурился; солнце его так ослепило, что он всем телом налетел на человека.
— Шурка, привет! Давно тебя не видел! — Перед ним стоял отцовский любимчик. — Слушай, как хорошо, что я тебя встретил. Приходи ко мне завтра, праздную отвальную, меня распределили в Горьковский театр. Ну да это, надеюсь, ненадолго. В такой дыре я сидеть не намерен, твой отец обещал меня к себе в театр перетащить. — Студент выглядел возмужавшим и самоуверенным. Шура обещал прийти на вечеринку с гитарой.
На следующий день, в воскресенье, он проснулся поздно. В квартире слышались возня, шум, смех отца, кто-то пробежался по коридору, и Катин возглас эхом на лестничной клетке: «Папуля, ты, когда прилетишь, обязательно нам с мамой позвони. А то мы волноваться будем!» Входная дверь захлопнулась. Отец, видимо, улетел на гастроли.
Часть вторая
Призраки
Александр Сергеевич Голицын попрощался с гостеприимным домом и вышел в ночь. Метель колючей крупой больно обожгла разогретое в тепле лицо, запорошила бороду. Он покрепче под подбородком завязал уши пыжиковой шапки, поднял воротник старенькой дубленки и быстрым шагом двинулся вниз по улице Горького. Нужно было успеть к последнему метро. Он вспоминал разговоры за столом. Сегодня он провел приятный вечер в компании малознакомых людей, где он разговорился со странными людьми, и еще до прихода в гости ему кое-что померещилось. Это не выходило из головы весь вечер. Он должен проверить, наверняка это был какой-то световой эффект. «Фиг с ним, с метро, поймаю левака, а на площадь зайду». Александр Сергеевич прибавил шагу, пустынность центральной улицы столицы нагоняла страх и тоску. Впереди грустным силуэтом маячил памятник поэту.
— Александр Сергеич, глянь наверх, что гады-капиталисты со страной делают. На корню продают! Уууу, фашистские захватчики! — От неожиданности Голицын вздрогнул и попятился. Но, к счастью, эти призывы были обращены не к нему, а к великому поэту. Пьяный мужичок, в распахнутой куртке, с бутылкой в руке, вел диалог с Пушкиным. «Нет, ты только глянь наверх! Видишь, на крыше вчера был «Госстрах», а сегодня ихний «Мерседес-бенц» горит. Одна надёжа на тебя, Александр Сергеевич. Ты всегда спасал страну! За твое здоровье пью! А не то… всех убью, в подвал заведу и постреляю!» Мужик угрожающе погрозил кулаком кому-то в пустоту.
Голицын почти бежал, холода он уже не ощущал, вот и Манежная площадь, осталось совсем немного, каких-то сто шагов, и он сразу это увидит…
В черной декабрьской пурге на Красной площади, над купольной крышей здания Совета министров, где обычно в луче прожектора развевался красный кумач, трепыхался русский триколор!
Слабая подсветка шла рикошетным огнем от Мавзолея, где на глазах Александра Сергеевича менялся караул. Стойкие оловянные солдатики, как заведенные механические игрушки, чеканили шаг, движения рук с ружьем, синхронные повороты тел на затекших ногах. Они напоминали ожившие ледяные призраки на вечной службе у «фараона».
Шум прошлого
Ах как много воды утекло с тех далеких дней, когда Шурик был коварно отравлен и потерял голос! С тех пор развалился СССР, Германия объединилась, а Шура поправился, только голос у него теперь хрипловато низкий, зато от этого кажется еще более сексуальным. Поклонницы ресторанные на него, как мухи на мед, летят, кокетничают, ухаживают и автограф на память просят. Город и ресторан Шура давно сменил, и живут они теперь в Берлине, конечно в Западном секторе. Русские врачи в Тель-Авиве сделали настоящее чудо — когда Мира мужа к ним привезла, то никакой надежды на спасение Шурика не было. Но наши специалисты «лучшие в мире, им аналога нет нигде» — так уверяли Миру ее родители, она им поверила и оказалась права. Шуру вернули к жизни! В Израиле они прожили полгода, больше невозможно. Разные причины побудили их вернуться в Германию: оформление документов, трудности с языком и культурным уровнем населения Ближнего Востока (это Мира сразу усекла), а самое главное, что родители ее стали болеть. Она их обожала, но ухаживать за своими «стариками» Мирочка предпочитала на расстоянии, тем более что все силы и деньги уходили на восстановление здоровья Шуры. Родители сокрушались, что их дочь и зять уезжают, но у них своя жизнь, здесь в Израиле обстановка неспокойная, главное, чтобы их дети были счастливы.
В Берлине им повезло, и Шура опять устроился петь в русский ресторан, теперь хозяевами были поляки. Он вспомнил школьные годы в Польше и худо-бедно мог с ними «найти общий язык», Шуру они уважали, платили «по-черному», разрешали столоваться вместе с Мирочкой в ресторане и уносить кое-что из еды домой. В Берлине после объединения обстановка изменилась, появилось много русских бизнесменов, наезжала актерская братия из Питера и Москвы, жизнь кипела и призывала к действиям. Мира решила тряхнуть стариной и заняться коммерцией. Конечно, ее привлекал ювелирный бизнес, но тут уже все было схвачено. Ее познакомили с эмигрантом, владельцем антикварного магазина, который успешно торговал иконами. Мира была уверена, что ее советский опыт и деловитость смогут пригодиться на этом поприще. Владелец оказался очень крупным перекупщиком и в свое дело пускал только серьезных людей. Как Мирочка ни куражилась и ни строила из себя опытную львицу, он ее сразу раскусил, а потому держал на мелких и незначительных операциях. Однажды она возмутилась и решила свой характер проявить, высказать «все накипевшее этому людоеду от бизнеса». В ответ ее унизили, сказали, что здесь «не советский гастроном и колбасным дефицитом из-под прилавка здесь никого не удивишь». Хозяин антикварной лавки посоветовал ей подучить язык, лучше узнать законы страны, а как начало путевки в жизнь предложил пойти на курсы продавщиц. «Ну нет! — возмутилась в душе Мирочка. — Никогда она не упадет так низко! Не для этого я драпала из СССР, чтобы стать здесь мелкой сошкой за прилавком. Переждем трудные времена, а там что-нибудь придумаем».
Жить на ресторанные чаевые Шурика было трудно, они снимали в Берлине маленькую убогую студию в полутрущобном квартале, который, как ни странно, считался модным среди туристов. Здесь давно осели «прикольные» художники, музыканты, раскрашенные во все цвета радуги панки и наркоманы. Общаться с соседями Мира-Шура не могли: с одной стороны, язык плохо понимали, а с другой — они эту местную «богему» презирали. К немецким артистам и художникам ходило много иностранцев, частенько приезжало телевидение, устраивались выставки, концерты, берлинский «скват»
Шурик на десятый год жизни в Германии вдруг понял, насколько русские отличаются от немцев. Недаром же гласит пословица: «что немцу здорово, то русскому смерть». И потом, всему миру известно, что русская культура и искусство знаменитей всех культур! Об этом он часто с посетителями ресторана спорил, приводил в пример своего отца, бабку-профессоршу, а в ответ многие ему советовали попытать счастья в Париже. Ведь французы — почти побратимы с русскими, у них революция тоже была, своих царей они, как и мы, поубивали, потом объявили свободу, равенство и братство, даже ихняя компартия с нашей в тесной связи. И еще (это Шура недавно узнал), во Франции защищают права меньшинств, любят русскую душу и эмигрантов.
В одно серенькое утро Мирочка выпила чашку кофе, закурила сигарету и задумчиво произнесла:
Р.S
В декабре на пляже было неуютно, каждый день шел дождь, с сильным штормовым ветром. Лазурно-открыточное Средиземное море походило на Питерский залив. Курортники с детьми уехали, бархатный сезон для англичан и голландцев закончился в конце октября. Сейчас наступили самые грустные и серые месяцы. Многоэтажки из бетона окаймляли все побережье Испании, зимой эти города-спутники вымирали, только брошенные коты да собаки промышляли на помойках, да отдельные кафе и магазинчики обслуживали местное население.
Сюда Шуру-Миру не сквозняком занесло, а сильным ветром, задувавшим в спины беглецов. Где скрыться и пересидеть — было все равно, лишь бы не в Германию. Они торопились, в панике сели в первый автобус, который пересек Францию, Пиренеи и завез в маленький испанский городок. А наличных денег была куча! Да еще кое-что, это мечталось продать и выручить хорошие бабки.
До отдаленной пляжной деревни их добросило такси, с шофером кое-как на немецко-английском «эсперанто» разговорились, и он дал адрес старушки, сдающей квартиру. Вне сезона за ничтожную плату Шура-Мира обрели двухкомнатную квартиру с видом на море.
В шлакоблочном «курорте» в декабре было неуютно, одиноко и очень холодно, оставалось сидеть целыми днями в квартире. Когда выглядывало солнце, Шура надевал куртку, выходил на балкон и плюхался в шезлонг. Перед глазами — море до горизонта, а у подножья дома — пустынный многокилометровый пляж… Мира отлеживалась в горячей ванне или, натянув толстый свитер, часами смотрела телевизор.
Вчера, гуляя по пустому поселку, он неожиданно набрел на газетный киоск, порылся в журналах, посмотрел диски и с удивлением обнаружил кассету русского барда.
Новорождение
Прошло две недели с того злополучного случая. Узоры на ковре, который висел над кроватью, он изучил настолько хорошо, что мог бы воспроизвести их по памяти. Александр Сергеевич никуда не выходил из дома, перестал мыться, валялся, не раздеваясь, на диване, непрерывно курил и молчал. Он впал в сильнейшую депрессию. Ольга никак не могла взять в толк, почему столь незначительное событие выбило Голицына из равновесия. Ну, подумаешь, хамы-милиционеры! Так ведь у нас всегда нужно быть на чеку, не расслабляться, а то с костями проглотят и не подавятся. Хорошо, что удалось вовремя среагировать, позвонить друзьям, которые спасли Сашу. Страшно представить, в какую отбивную котлету превратили бы они ее «поручика».
Отчего в нем что-то сломалось? Ведь он так старался жить, как все. От небольшого сотрясения груз последних событий, как гигантский ледник, сорвался и устремился вниз, подминая Голицына под себя. Все полетело в пропасть.
Он не мог спать, на короткое время тяжелые от бессонницы веки опускались, но через два часа опять просыпался. Не меняя позы, отвернувшись лицом к стенке, он неподвижно лежал, а в голове крутились все те же мысли. Что же теперь делать? Где справедливость, где любовь? А главное, во что остается верить? Всю свою жизнь он прожил так, что ему не было стыдно посмотреть в глаза людям. Большинство коллег на работе не были для него загадкой. Он их не судил строго, был всегда лоялен и не вмешивался в конфликтные ситуации. Каждому свое — это банальное и расхожее выражение вполне его устраивало.
Голицын вырос атеистом, но это была не его вина; как он сам себе объяснял, это потому, что мать ограждала его не только от прошлого, но и от веры. Разговоры о Боге они между собой никогда не вели, хотя он знал, что она посещает церковь. В памяти сохранились детские воспоминания: иногда по воскресеньям или большим праздникам мать брала его на службы, но чем старше он становился, тем это бывало реже. Он никому из сверстников об этом не рассказывал, для пионера и комсомольца так было лучше. Между ним и матерью возник как бы молчаливый договор, посещения церкви отпали сами собой, а как только он женился, мать совсем перестала напоминать ему о вере. Голицыну отчасти от этого было стыдно, но так жилось спокойнее.
Она долго болела, скрывала это от сына, терпела, потом ее увезли «по скорой» на операцию. Разрезали и зашили. Диагноз был страшным. Перед самой кончиной, когда он оставался ночами напролет у ее постели, а она не могла заснуть от сильных болей, с закрытыми глазами, с искаженным от страданий лицом, она что-то шептала. Он нежно гладил, целовал ее исхудавшую маленькую ручку, не стесняясь своих слез, плакал. Когда физические страдания стали невыносимы, она дала ему телефон священника, своего духовника. Для Голицына это было откровением, такого он не подозревал. Отец Михаил пришел в больницу (что вызвало панику среди медперсонала), исповедовал маму, соборовал, причастил. Она скончалась во сне через три дня. Голицын сделал так, как она просила: ее отпели в церковке при кладбище, и на могиле поставили простой деревянный крест.
Песчинка
Впервые в жизни, в свои шестьдесят лет Голицын был готов на прыжок в неизвестность. Никогда он особенно не задумывался, что такое для него «родина», всё сводилось к привычкам, уюту, мещанской обустроенности, к маме, к старым фотографиям в альбоме, природе, поездкам по стране и к работе. Вот это и была его «родина», которая в его сознании умещалась в некую плоскость бытия и сформировала его инфантильное сознание на долгие годы. Его личность была защищена от внешних стихий не только самой бессобытийной страной в мире, но и людьми, с которыми он жил и работал, а работу он любил больше всего на свете. Да и сам Александр Сергеевич, особенно глубоко не копал, скользил по накатанному, ну, а от несчастий в личной жизни он ушёл с головой в работу и стал трудоголиком.
А тут, (как знать, в один день, или постепенно?) в нём что-то поменялось… Пылинка, песчинка, зернышко, занесённое ветром неведомо откуда, дало росток, Голицын стал задумываться.
Он помнил даже погоду в ту парижскую предрождественскую ночь, лил холодный декабрьский дождь. Голицын второпях попрощался с князем, выбежал сломя голову на улицу, пытался поймать такси, но ни одна машина не остановилась, все спешили домой к праздничному столу. Он побрёл пешком, расстояние большое, и подойдя к тёмному силуэту посольства он понял, что катастрофически опоздал, видимо даже те чиновники, которые справляли по «басурманскому» календарю и этот праздник, своё выпили и улеглись спать. Голицын перешёл на противоположную сторону, к самой кромке Булонского леса, встал под намокшуюкрону гигантских дубов и взглянул на чёрный фасад «бункера». Лампочка тускло горела у входа, французский полицейский одиноко сидел в своей будке и, несмотря на ливень, изредка выходил прогуляться вдоль решетки. Вероятнее всего ему было очень грустно дежурить в такую ночь, а не сидеть в окружении семьи или друзей вокруг праздничного стола. Ведь для французов Рождество самый долгожданный и любимый праздник года; сейчас далеко за полночь, а значит, если семья была на полуночной мессе, то все давно вернулись домой, сели и приступили к вкуснейшему чревоугодию, состоявшему из устриц, сёмги, с обязательным белым вином, потом выносилась пылающая золотисто обжаренная индюшка с каштанами, разливалось бордо, а на сладкое традиционный бюшь — шоколадное палено, в спинку, которого были искусно вбиты марципановые ёлки, топорики и снеговики. Настоящая красавица ёлка, пышная, свежая, вся опутанная лёгким серебром, в мигающих лампочках была центром и загадочным местом для каждого, а особенно для детей, которых взрослые давно отправили спать, но ровно в двенадцать, тем, что постарше, разрешалось прибежать в пижамках к ёлке и обнаружить под ней разноцветные, коробки. Они раздирались сразу и очень весело! Паркет был усеян пёстрым серпантином, вперемежку с блестящим упаковочным мусором, а восторженные возгласы детей и счастливые глаза взрослых завершали эту праздничную ночь.
Полицейский вышел в очередной раз из своей будки, натянул на голову капюшон и медленно, прогулочным шагом стал приближаться к лесному массиву, который скрывал Голицына. Он не мог его видеть, так как дождь усилился, особенно вглядываться в темень охоты у полицейского не было, а в ночной чаще деревьев рассмотреть одинокую фигуру было практически невозможно.
Возникла, какая-то странная геометрическая, взаимосвязь, некий треугольник, между Голицыным, полицейским и «бункером». В любой момент это спокойствие и кажущееся равновесие должно быть нарушено и Александр Сергеевич знал, что осталось всего несколько минут, до этого. Он, как бы примериваясь, вымеряя расстояние и свои силы, смотрел на спящую бетонную громаду и вполне сознавал, что второго прыжка, в обратную сторону, не сможет совершить; записку его уже давно нашли, прочли, обнаружили пропажу сумки, поняли, что он сбежал. Идти с повинной к гебешникам, означало подписать себе если не смертный приговор, то муки унижений и позора на всю оставшуюся жизнь. Но даже сейчас, в последние мгновения перед броском, когда для него стало очевидным, что, то к чему он себя готовил, мучился в сомнениях, и как бы эта масса архитектурного уродства не довлела над ним фараоновой пирамидой, и, не поднимала в нём стыдливые чувства долга, чести, совести; и не гипнотизировала его, впрочем, как и всех тех, кто сейчас спал внутри, страхом прошлого и будущего, даже сейчас, он сознавал, что не уверен в себе и своих силах. Тишина, нарушавшаяся лишь шуршанием дождя, становилась невыносимой, его раздражала собственная нерешительность; жена всегда ругала его, что он тряпка и не боец, а тут он вдруг становится воином… по неволе. Голицын горько усмехнулся, посмотрел на часы, перекрестился и направился решительными шагами в сторону полицейского, который сначала не удивился, возникшей перед ним фигуре, потому как решил, что это ночной гуляка, забрёл в незнакомое место и ищет нужную улицу, он даже вежливо приветствовал его; но через пару секунд, случилось нечто непредвиденное, сутулый в промокшей куртке, немолодой господин, смущаясь и заикаясь, кинулся к нему со словами: " же не парль па франсе, же свьи русс, силь ву пле, азиль политик!!!"