Петропавловская крепость. Побег

Кропоткин Петр Алексеевич

«Петропавловская крепость. Побег» — глава из книги «Записки революционера» Петра Алексеевича Кропоткина, замечательного революционера, известного учёного географа, путешественника.

К ЧИТАТЕЛЯМ

Мы предлагаем вам, ребята, книгу о мужественном поступке замечательного русского революционера Петра Алексеевича Кропоткина, о его побеге из царской тюрьмы в Петербурге.

П. А. Кропоткин сам рассказал об этом в своей интереснейшей книге «Записки революционера».

Когда вы станете старше, вы сможете прочесть её целиком. А пока что прочтите рассказ о побеге. Он вам, конечно, понравится.

Как князь Петр Кропоткин попал в тюрьму

Маленький Петя, еле сдерживая слёзы, нагнал в коридоре крепостного слугу Макара и, полный жалости к нему и сострадания, хотел поцеловать его руку.

Только что Макара по распоряжению Петиного отца высекли розгами.

Макар вырвал руку и сказал:

— Оставь меня; небось, когда вырастешь, и ты такой будешь?

— Нет, нет, никогда! — воскликнул мальчик.

П.А. Кропоткин

Петропавловская крепость.

Побег

Петропавловская крепость

[1]

И так, я был в Петропавловской крепости, где за последние два века гибли лучшие силы России. Самоё её имя в Петербурге произносилось вполголоса.

Со времён Петра I, в продолжении ста семидесяти лет, летописи этой каменной громады, возвышающейся из Невы против Зимнего дворца, говорят только об убийствах, пытках, о заживо погребённых, осуждённых на медленную смерть или даже доведённых до сумасшествия в одиночных, мрачных, сырых казематах.

Здесь перетерпели начальные стадии своей мученической жизни декабристы, первые развернувшие у нас знамя республики и уничтожения крепостного права. Следы их до сих пор можно ещё найти в русской Бастилии

[2]

. Здесь были заключены Рылеев, Шевченко, Достоевский, Бакунин, Чернышевский, Писарев и много других из наших лучших писателей.

В том же равелине, гласила молва, сидело несколько человек, заключённых на всю жизнь по приказу Александра II за то, что они знали дворцовые тайны, которых другие не должны были знать. Одного из них, старика с длинной бородой, видел в таинственной крепости один из моих знакомых.

Все эти тени восставали в моём воображении; но мои мысли останавливались в особенности на Бакунине

[3]

, который, хотя и просидел два года на цепи, прикованный к стене, в австрийской крепости после 1848 года и потом, выданный русскому правительству, прожил ещё шесть лет в Алексеевском равелине, вышел, однако, из тюрьмы после смерти железного деспота

[4]

более энергичным, чем многие его товарищи, которые всё это время пробыли на свободе. «Он выжил всё это, — говорил я самому себе, — так и я не поддамся тюрьме».

Мой каземат

Первым движением моим было подойти к окну. Оно было прорезано в виде широкого, низкого отверстия в двухаршинной толстой стене на такой высоте, что я едва доставал до него рукой. Оно было забрано двумя железными рамами со стёклами и, кроме того, решёткой. За окном, саженях в пяти, я видел перед собою внешнюю крепостную стену необыкновенной толщины; на ней виднелась серая будка часового. Только глядя вверх, мог я различить клочок неба.

Я тщательно осмотрел камеру, в которой, быть может, мне предстояло провести несколько лет. По положению высокой трубы Монетного двора я догадался, что моя камера находится в юго–западном углу крепости, в бастионе, выходящем на Неву. Здание, в котором я сидел, было, однако, не бастионом, а то, что в фортификации

[5]

называют «редюит», то есть внутреннее, пятиугольное, двухэтажное каменное здание, поднимающееся несколько над стенами бастиона и заключающее два этажа пушек. Моя комната была казематом, предназначавшимся для большой пушки, а окно — его амбразура

[6]

. Солнечные лучи никогда не проникали туда. Даже летом они терялись в толще стены. Меблировку составляли железная кровать, дубовый столик и такой же табурет. Пол был покрыт густо закрашенным войлоком, а стены оклеены жёлтыми обоями. Чтобы заглушить звуки, обои были, однако, наклеены не непосредственно на стену, а на полотно, под которым я открыл проволочную сетку, за ней слой войлока. Только под ним мне удалось нащупать камень. У внутренней стены стоял умывальник. В толстой дубовой двери было прорезано запиравшееся квадратное отверстие, чтобы подавать через него пищу, и продолговатый глазок со стеклом, закрывавшийся с наружной стороны маленькою заслонкою. Через этот глазок часовой, стоявший в коридоре, мог видеть во всякое время, что делает заключённый. Действительно, он часто поднимал заслонку глазка, причём сапоги его жестоко скрипели всякий раз, как он по–медвежьи подкрадывался к моей двери. Я пробовал заговорить с ним, но тогда глаз, который я видел сквозь стёклышко, принимал выражение ужаса, и заслонка немедленно опускалась. И через минуту или две я опять слышал скрип, но никогда я не мог добиться ни слова от часового.

Кругом царила глубокая тишина. Я придвинул табуретку к окну и стал смотреть на клочок неба. Тщетно старался я уловить какой–нибудь звук с Невы или из города на противоположном берегу. Мёртвая тишина начинала давить меня. Я попробовал петь, вначале тихо, потом всё громче и громче. «Ужели мне во цвете лет любви сказать: прости навек», — пел я из «Руслана и Людмилы»

— Господин, не извольте петь! — раздался густой бас из–за двери.

— Я хочу петь и буду.

Свидание с братом

Когда меня арестовали, Саша был в Цюрихе. С юношеских лет он стремился из России за границу, где люди могут думать, что хотят, свободно выражать свои мысли, читать, что хотят, и могут открыто высказывать свои мысли.

К агитации среди народа в России он не пристал.

Атмосфера, царившая в то время в России среди интеллигентных слоёв, была ему противна. Главной чертой его характера были глубокая искренность и прямодушие. Он не выносил обмана в какой бы то ни было форме. Отсутствие свободы слова в России, готовность подчиниться деспотизму, «эзоповский язык»

[8]

, к которому прибегали русские писатели, — всё это до крайности было противно его открытой натуре. Побывав в литературном кружке «Отечественных записок»

[9]

, он только мог укрепиться в своём презрении к литературным представителям и вожакам интеллигенции. Всё ему было противно в этих людях: и их покорность, и их любовь к комфорту, которая для него не существовала, и их легкомысленное отношение к великой политической драме

[10]

, готовившейся в то время во Франции.

Вообще русскою жизнью, где и думать, и говорить нельзя, и читать приходится только то, что велят, он страшно тяготился. Думал он найти в Петербурге волнующуюся, живую, умственную среду, но её не было нигде, кроме молодёжи; а молодёжь либо рвалась в народ, либо принадлежала к типу самолюбующихся говорунов, довольных своим полузнанием и решающих самые сложные общественные вопросы на основании двух–трёх прочитанных книг — всегда в ту сторону, что с такой «невежественною толпою ничего не поделаешь».

Когда я попал за границу и писал из Швейцарии восторженные письма о жизни, которую я там нашёл, и о климате, и о здоровых детях, он решил перебраться в Швейцарию. После смерти обоих детей — чудного, приветливого, умного и милого Пети, унесённого в двое суток холерою, когда ему было всего три года, и Саши, двухмесячного очаровательного ребёнка, унесённого чахоткою, — Петербург ещё более ему опостылел. Он оставил его и переехал в Швейцарию, в Цюрих, где тогда жило множество студентов и студенток, а также жил Пётр Лаврович Лавров

И в крепости я работаю

Итак, я мог снова работать.

Трудно было бы выразить, какое облегчение я почувствовал, когда снова мог писать. Я согласился бы жить всю жизнь на хлебе и воде, в самом сыром подвале, только бы иметь возможность работать.

Я был, однако, единственный заключённый в крепости, которому разрешили письменные принадлежности. Некоторые из моих товарищей, которые провели в заключении три года и даже больше, имели только грифельные доски. Конечно, в страшном уединении крепости они рады были даже доске и исписывали её словами изучаемого иностранного языка или математическими формулами. Но каково писать, зная, что всё будет стёрто через несколько часов!

Моя тюремная жизнь приняла теперь более правильный характер. Было нечто непосредственно наполнявшее жизнь. К девяти часам утра я уже кончал мои первые две версты и ждал, покуда мне принесут карандаши и перья. Работа, которую я приготовил для Географического общества, содержала, кроме отчёта о моих исследованиях в Финляндии, ещё обсуждение основ ледниковой гипотезы

[13]

. Зная теперь, что у меня много времени впереди, я решил вновь написать и расширить этот отдел. Академия наук предоставила в моё распоряжение свою великолепную библиотеку. Вскоре целый угол моей камеры заполнился книгами и картами, включая сюда полное издание шведской геологической съёмки, почти полную коллекцию отчётов всех полярных путешествий. Моя книга в крепости разрослась в два больших тома. Первый из них был напечатан братом и моим другом Поляковым

[14]

(в «Записках» Географического общества); второй же, не совсем оконченный, остался в Третьем отделении после моего побега. Рукопись нашли только в 1895 году и передали Русскому географическому обществу, которое и переслало её мне в Лондон.

В пять часов вечера, а зимой в три, как только вносили крошечную лампочку, перья и карандаши у меня отбирались, и я должен был прекращать работу. Тогда я принимался за чтение, главным образом книг по истории. Прочёл я также много романов и даже устроил себе род праздника в сочельник. Мои родные прислали мне тогда рождественские рассказы Диккенса. И весь праздник я то смеялся, то плакал над этими чудными произведениями великого романиста.

Тюремная жизнь

Хуже всего было полное безмолвие вокруг, невозможность перекинуться словечком с кем бы то ни было. Мёртвая тишина нарушалась только скрипом сапог часового, подкрадывающегося к «иуде»

[15]

, да звоном часов на колокольне. Я понимаю, что нервного человека этот звон может доводить до отчаяния. Каждые четверть часа колокола звонят «господи помилуй», раз, два, три, четыре раза. Каждый час после медленного перезвона колокол начинает мерно отбивать часы, а затем начинается перезвон «Коль славен наш господь в Сионе»; зимою, при резких переменах температуры, все колокола отчаянно фальшивят, и эта какофония

[16]

, точно похоронный перезвон в монастыре, длится добрых пять–шесть минут. А в двенадцать, после всего этого, часы отзванивают ещё более фальшиво «Боже, царя храни». Днём всё это хоть немного заглушается городским шумом, но ночью весь этот звон как будто тут, где–то вблизи, и, слушая бой колоколов каждые четверть часа, невольно думаешь о том, как прозябание узника идёт бесплодно вдали от всех, вдали от жизни. «Ещё час, ещё четверть часа твоего бесплодного прозябания прошли», — напоминают колокола, и никто не знает, даже сам, кто тебя здесь держит, сколько ещё пройдёт таких бесплодных часов, дней, годов… много годов, может быть, раньше, чем вспомнят тебя выпустить, или болезнь и смерть откроют тебе двери тюрьмы…

Мёртвая тишина кругом…

Напрасно пробовал я стучать в подоконницу направо — нет ответа, налево — нет ответа. Напрасно стучал я полною силою разутой пятки в пол в надежде услыхать хоть какой–нибудь, хоть издалека, неясный ответный гул — его не было ни в первый месяц, ни во второй, ни в первый год, ни в половине второго.

Меня перевели в нижний этаж, покуда верхний чистили или переделывали. Ещё меньше света проникало там в каземат, и неба вовсе не было видно; только грязная серая стена из дикого камня стояла перед глазами, и даже голуби не прилетали к окну. Ещё темнее было мне чертить свои карты, и только мои крепкие близорукие глаза могли выдерживать мелкую работу на маленьких картах, которые я готовил для своего отчёта.

Но и там, внизу, ниоткуда не мог я добиться хотя бы глухого стука в ответ на мой стук.