Только человек, проведший детство в Египте, способен строить такие монументальные литературные композиции. Действительно, книги Павла Крусанова по сокровенному присутствию тайны и мощности исполнения в чём-то родственники египетских пирамид, символов незыблемости и вечности.
Мистика и история, трагические судьбы людей, вписанные яркими красками в судьбу России прошлой, настоящей и будущей, миф, творящийся на глазах читателя, хаос и космос в их извечном смертельном противостоянии – вот то поле, на котором Павел Крусанов ведёт в бой своих литературных героев и одерживает победу за победой.
Ночь внутри
Слово прежде
Было так: текла светлая вода, под крутым берегом ломалась в излучину; над рекой – небо, прозрачное, пустое, без мысли. Кругом залёг лес. На полночь – до самого Гандвика, до великих мхов, на полдень – до полынной степи, на запад – до моря Варяжского, на восток – никем не мерено. По прогалинам торчали замшелые истуканы – исконные боги лесной земли, – обгорелые, забытые, несли опалу без покаяния. По тем прогалинам – самые грибные места.
Люди здесь жили кряжистые, в кости широкие. Расчищали себе поля от пней и дикого камня, сеяли рожь, овёс, гречиху, лён. Светлую воду под берегом называли Ивницей. По речке звались и хозяева – Ивницкие. Те места в новгородской пятине – их исконная вотчина.
Над излучиной стояла деревенька, согласно срасталась с миром, словно не человек её ставил, а выперла из земли лесная сила. Крыши в деревне соломенные, скобкой, сходили краями в лопухи – будто напыжилась земля, треснула, и выскочили из неё крепкие груздочки, а на шляпках – травинки, прелый лист, хвоя.
Зимой тлела жизнь в деревеньке за печками. На Масленицу поминали Ярилу – катили к реке колёса с горящей соломой, угощали девки парней блинами, круглыми и румяными, как малое солнышко. Приходило лето – вытягивались зеленя, летели пчёлы на гречиху. Бабы ягоду лесную мочили кадушками. А как подступало время лён мять, по старинке славили Кострому – до неба поднимали голосами песню, боялись недодать хвалы. По осени засылали сватов торговать невест, а своих отдавали на сторону за чужого-чужанина…
Были по соседству славные промыслы: там лапти плели несносимые, там бондари-мастера, там ложки резали, черпаки, братины, – здесь же славилась деревня банями. Каменки клали по-особому – гудел над ними пар, самую глубинную кость доставал. За эту науку звалась деревня Мыльней.
Цепь
1
Николай ВТОРУШИН
Что за притча? Зачем старуха ворошит этот пыльный чулан, зачем пичкает меня семейным пирогом, испечённым в горниле века? Почему тащат в фамильный склеп
меня
– прохожего, угодившего в Мельну случайно и готового умотать отсюда, как только подвернётся удобный миг? Или: чужой – именно то, что нужно?
Упругий голос выскальзывает из морщинистых губ, теснит пустое пространство класса, – голос
заговаривает
. В нём таится какая-то древняя ведовская отрава. Но разум мой ещё чист, нет морока – есть белёсое пасмурное окно и контур сухого лица под скрученным пучком совершенно седых волос. Пока всё в порядке… Однако я чувствую, что рядом – сила, способная повелеть ленивому вечеру завиться в штопор, отвердеть и вонзиться в глухую пробку, которой заперта бутылка столетия… Пока дурман слаб – старуха за школьной партой, которая ей впору, бормочет заговор тугим влажным баском, и голос её ещё можно не слушать, просто сидеть и думать о своём, просто притворяться, что слушаешь.
Анна ЗОТОВА
2
Сентябрь пах флоксами. Мельна просыхала после трёхдневного ливня, клубилась под золотистым солнцем бабьего лета. В зыбком воздухе парили ароматы бесчисленных клумб и палисадников – осень бальзамировала отжившего предка.
Огибая вянущие лужи, Николай шёл через привокзальную площадь. Он не думал о поездке – о том, как будет уговаривать Митю и что будет хвалить в Мельне, – об этом он устал думать. С тех пор как его забросили сюда после института на отработку, ему редко удавалось размышлять о чём-то, помимо этого.
Очередь подтянулась к арочному окошку кассы, вырезанному в матовом стекле. За окошком Николай увидел голые руки – светящиеся, мраморно-бледные руки, созданные для восторгов и ласк, – и, ещё не взглянув на лицо, догадался, что это та самая женщина, о которой толковала ему в последний дождливый день Анна Зотова. Лицо ничуть не изменилось, было тем же, что и на фотографии, сунутой ему под нос старухой, словно неопровержимый вещественный факт в пользу её обвинительного слова. Прошедшие годы не оставили на нём следов увядания, оно было свежо, как только что срезанный с грядки салат, но при этом – живое, светящееся, тёплое. На фотографии была Психея, здесь – Артемида-охотница. Странный, диковатый взгляд хлестнул Николая, он показался невнятно знакомым… – но не из речи старухи. Точно посреди ясного текста ему попалась фраза на чужом языке.
С билетом в кармане, думая о той, чьи диковинные руки дали ему этот билет, Николай вышел (в дверях флоксы вылили на него свой мёд) на затопленную солнцем платформу. Николай не думал о поездке – в нём снова проснулась посторонняя жизнь, – ил чужого прошлого затягивал в зыбь, и с каждой попыткой освободиться он увязал всё основательнее.
Предание о Зотовых – от бегства из астраханской степи до октябрьских сумерек ленинградского вечера, когда внук Семёна выскочил из мира, как из гремящего трамвая, – всю чашу их простой и жуткой жизни Николай выпил вместе с ними с той разницей, что они, глоток за глотком, хлебали её больше полувека, а он опростал за три мокрых дня, с той разницей, что они терзали землю своими жизнями и смертями, а он был зрителем, выбитым из собственной памяти, погружённым в их чувства, их волю… Николай видел их уже не тенями из былинного прошлого, он ощущал их во плоти, потому что, существуя только в воображении, они изливали в пространство его личной истории больше страсти, чем иная копошащаяся по соседству жизнь. И только сегодняшней фразе на чужом языке не находилось осмысленного перевода.
3
Михаил ЗОТОВ
На каникулы после четвёртого курса я приехал в Мельну. Дед тогда уже принадлежал земле, наконец-то расставшись со своей гордой привилегией не принадлежать никому. Впрочем, нет, он не принадлежал и земле – он сам стал землёй, её малой частью. Я снова жил в доме, который покинул шесть лет назад и по которому никогда не скучал, – в доме, построенном Семёном и его старшим братом прочно и просторно, в надежде на то, что род размножится и у его отпрысков рано или поздно появится чувство родины, гнезда. Но мы не размножились, мы вымираем. Или уже вымерли. Теперь в доме остались две женщины: мать и пергаментная старуха с мутным родством, которую я с детства помню как тётку Аню; с ними живёт Пётр – дядя, калека, сторож столярных мастерских. Женщины молчаливы и угрюмы – я никогда не знал их другими. Мать тащит на себе хозяйство, а тётка Аня смотрит на меня и Петра как на раковую опухоль…
Кипел сиреневый июнь. Из-за поздней весны город ещё благоухал душистыми метёлками. Однажды мы с Ромкой Серпокрылом, хмельные, забрели на выпускной бал в школу, которую шесть лет назад окончили сами и о расставании с которой я тоже никогда не печалился. Тогда – в конце цветущего июня – я увидел её в первый раз. Её звали Рита. Она была тонкая и гибкая, как прут таволги, в пенистом розовом платье; мы танцевали под сумеречными красноватыми лампами, под реактивный шум скверного оркестра, под злыми взглядами парней из её компании, и за моими рёбрами билось не сердце, а скакал баскетбольный мяч.
В руках моих трепетало её тело, пахнущее густым, как контрабасовая нота, запахом сирени и пали, и всё складывалось как обычно. Я сказал несколько фраз, единственно подходящих к случаю, она на них ответила, каждый раз поднимая глаза – глаза сиамской кошки, вспыхивающие в темноте красным. После танца Ромка сказал: «Она любого может растрепать в мочалку. Эта девица – стихийное бедствие!» – и я улыбнулся, как улыбаются на шутку, которая не смешит, но на которую надо ответить, чтобы избежать её повторения.
Я был немного пьян. Я двигался и говорил, но значило это не больше, чем взмах ракетки в руках теннисиста – ему не надо прицеливаться и рассчитывать силу удара, всё происходит само собой, по велению мышечной памяти. И когда через час я уходил с бала, держа в руке маленькую горячую ладонь, то не был уверен, что хочу именно этого…
4
Николай ВТОРУШИН
Из комнаты вышло солнце – только на откосе оконного проёма сияет жидкий солнечный блик. Вечереет. Я сижу за столом над стаканом остывшего чая. Я молчу – устал говорить. Напротив сидит Митя – мой однокашник, год назад с потерей курса перешедший на заочное отделение; рядом – его беременная жена. Они прислушиваются к паузе. Потом Лена встаёт и идёт на кухню заваривать свежий чай.
Дмитрий ГРИБОВ
– Послушай, но на кой чёрт ему понадобилось жениться? Ведь он и так добился своего. Или… почти добился. Промахнись мальчишка в Сараеве по тому австрияку, он стал бы Морозовым, Анфилатовым, грибным королём Папулиным – или кем он там собирался стать. Он вцепился в хвост удаче, за которой гнался от самой Астрахани – само собой, никто не думал драпать от чумы, – он обул твой городишко в свои штиблеты, открыл в нём первый синематограф, развернул дело вдесятеро от прежнего – какого чёрта? Он вцепился в хвост удаче, хотя и не оседлал её, но с его азиатской хваткой – ты заметил, что он распорядился приданым своей первой жены точно так же, как когда-то распорядился жениной шубой молодой Темучин, – с его нетерпением он вот-вот очутился бы сверху. Разве не так?
5
Запах появился на третий день – пока ещё слабый, но прилипчивый, неотвязный.
Семён знал, что так будет, – держал это знание под крутыми костями лба, когда с кучером ставил на тачанку ящик с английскими клеймами, когда толкал под козлы мешок с хлебом и расплывающимся на жаре шматом сала, когда Жорик – личный кучер – робко сипел в дрожащем полдне: «Оно понятно – родный брат… Землица здесь шашкой режется – пух», – держал, как досадную помеху, которую придётся осилить. И когда сел на козлы и поставил рядом винтовку, всё думал об этой неизбежной напасти – только о ней. Ухватив вожжи, сплюнул в пыль густой слюной: «Скажешь комиссару – я домой еду, пусть не ищет». Лицо кучера в молодом выгоревшем пуху напряглось: «А на кого дивизию? Семён Петрович… трибунал!..» Жорик держал лошадь за морду, густо облепленную мухами, и не давал ей двинуться, его лицо каменело от мысли.
– Отвали, едрёна мать!
Лошадь прядала ушами, дрожала сивой шкурой, топталась на месте. В воздухе свистнул хлыст – Жорик отпрыгнул в сторону, схватился бурыми руками за лицо, коротко взвыл. Он остался стоять на просёлке, над спуском в низину, где недавно расстреливали поляки, а теперь расстреливают красные.
Полдень цвёл, как пруд, белёсым маревом, воздух звенел в вышине, как комариный рой. Семён ехал третий день, закрыв солнце над глазами козырьком фуражки, – ехал пыльными большаками, среди полей, разучившихся рожать для человека злаки, мшистыми просёлками, среди осин и тёмных елей, бородатых от седого лишайника, – старался объезжать деревни и станции, потому что знал: теперь он не красный герой с орденом и именным оружием, теперь – дезертир. Но сейчас, на третий день, когда дала себя знать напасть – нагрянула помехой тому, что он должен сделать, – сейчас появилось ещё одно: осилить, теперь не волей – головой.
Слово после
Весной играли капели, серел снег, покрывался угрями. Апрелями проходили через Мельну странники, шли в Макарьеву пустынь на богомолье. Апрелями же распахивалось небо – чистое, прозрачное, как в начальный день.
Городской юродивый Босята (прозванный так за презрение к обуви – топтал снег голыми пятками), с глазами, словно апрельское небо, прозрачными, без мысли, швырял в странников навоз и слякотную весеннюю землю: «Чертятые! Пошто шляетесь по свету псам на полаянье? Христос сам рабов своих блюдёт, сам к ним ходит!» Отвечал Босята за свои слова – был Христос в Мельне. Как-то под Рождество спустился в струе сияющей прямо с ночного неба, ходил по заснеженным улицам, стоял под глухими заборами, слушал хрип кобелей. А на пустыре, что отделял посад от слободки, сложил Христос руки крестом и поднялся над землёю ввысь, точно свеча над головой вознесённая. Видел это блаженный Босята – рассказал чудо всему свету.
Апрелем, к Пасхе, решило купечество на пустыре заложить соборную церковь. Пустили по миру расписное блюдо: больше всех кинули на блюдо Иван Посконин – праправнук Докучая – и Иван Трубников – потомственный мучной купец из слободки.
Когда строили собор, в извёстку простоквашу замешивали, яичный желток: не год, не десять стоять полагалось Божьей церкви – до Страшного суда дозвучать о складчиках замолвным словом. Взлетели купола к птичьей вотчине, зацвели в окнах пятисаженные витражи – было в городе восемь церквей, поднялась девятая – Вознесения.
Освящать собор приехал из губернии архиерей. Но не удался праздник – Босяте пригрезился чёрт на колокольне. Завизжал Босята, влез на звонницу, ухватил чёрта за хвост, стал крутить, подтаскивать к краю – и сорвался с ним с тридцати саженей. Видели люди: лежит Босята на земле, как отхаркнутая мокрота, а кулаки сжаты – хвост чёртов держит.