Погожочная яма

Кудинов Иван Павлович

Записки старого альтруиста

1

Давней зимой, еще в пору тягучего брежневского застоя, довелось мне побывать в таежной глубинке Красноярского края, где средь высоких снегов и чащобных урманов затерялся поселок Ревучий. Прежде я и знать о нем ничего не знал и вдруг письмо из Ревучего, одно и другое, пишет сестра, зовет в гости, похваляясь новым своим местожительством: природа здесь чудная, люди хорошие… А занесло их туда не случайно. Муж сестры, Григорий Минеев, окончил в свое время Барнаульскую школу милиции, ныне изрядно подзабытую, и был направлен служить в те дремучие красноярские палестины. Дослужился до капитана, стал заместителем начальника колонии по режиму — кажется, так называлась его новая должность.

Кстати, колония в Ревучем была одной из старейших в Сибири. И, надо полагать, за многие годы пропустила через свои жернова тысячи людских душ, иные, просветлив и возродив к жизни, а иные безжалостно перемолов и распылив без остатка, словно мучной бус…

Вот и решил я после настойчиво зазывных писем сестры отложить все дела и поехать в Ревучий, совместив, как говорится, приятное с полезным — и родню попроведать, и своими глазами увидеть места сокровенные, куда, похоже, и Макар телят не гонял…

Дорога оказалась не близкой и довольно причудливой. Транссибирский экспресс, полный тепла и относительного комфорта, благополучно доставил меня в Красноярск. А затем, после небольшой передышки, семь или восемь часов езды до станции Решоты, где предстояло пересесть еще на один поезд, вернее, пешком-бежком перебраться из вполне обжитых и многолюдных Решот на маленький полустанок Пойма — полтора или два километра по узкой бугристой дорожке в глубь тайги, куда-то на север, поближе к экватору, и все дальше и дальше от магистральных путей… А уж от Поймы — рукой подать и до Ревучего. Хотя поезд из трех или четырех допотопных, расхристанно-дребезжащих вагонов, натужно пыхтя и подрагивая, култыхал почти целый час, пока не уперся в некую лесную стену, протяжно и сипло гуднув, словно упреждая: «Ре-ву-чий!»

Морозный воздух опалил щеки, едва я выбрался из вагона, спустившись по стылым железным ступенькам… И первое, что увидел, — столбы густого дыма над крышами деревянных строений, окруженных сугробами; а еще дальше, несколько в стороне, как бы на отшибе — высокий двойной забор, увенчанный тугими ежами колючей проволоки и охранными вышками по углам. Зона! — нетрудно было догадаться. И там тоже что-то дымилось, не то в самой зоне, в неком распадке, не то за ее пределами, но тамошний дым показался гораздо темнее и тяжелее, с каким-то свинцово-серым отливом…

2

Много воды утекло с тех пор. А весной 1999 года получаю письмо из Новоалтайска. Смотрю на обратный адрес: УБ 14/8, отр. 16/160, Мартынов Юрий Леонтьевич. Кто такой? Хитро-сплетения цифр подсказывают, что письмо пришло из учреждения явно закрытого. Но кто же такой Юрий Мартынов? — напрягаю память. И вдруг, словно из небытия, возникает поселок Ревучий, где когда-то давно свел меня капитан Минеев с неким Юрием, «склонным к побегу» и похожим скорее на юнгу, чем на таежного арестанта… Неужто он дает о себе знать? — мелькает догадка, но тут же и гаснет: не может этого быть! Во-первых, фамилия того Юрия — Семенов, а во-вторых, прошло с тех пор без малого двадцать лет — и я не знаю, как сложилась его дальнейшая судьба, следы затерялись… А спросить некого — так случилось: вскоре после моего отъезда из Ревучего не стало и капитана Минеева, славного и доброго человека, жизнь его трагически оборвалась. И у меня осталось такое чувство, будто и он, капитан Минеев, сгорел в той пожогочной яме, не дожив и до сорока. Осиротевшая семья капитана Минеева позже перебралась из богом забытой таежной глухомани в Барнаул — и связь моя с Ревучим окончательно прервалась.

И вот письмо — будто ниточка в прошлое. Вскрываю конверт: тетрадный листок в клеточку исписан экономно-убористым (в каждой клеточке — буква) и вполне разборчивым почерком: «Почтенный Иван Павлович… — вот это «почтенный» останавливает и удивляет какой-то нездешней, забытой манерностью, как некий неловкий и неуместный реверанс, будто письмо явилось не из нынешнего УБ 14/8, что в Новоалтайске, а из давней Гатчины царской или Ораниенбаума, век девятнадцатый. Признаться, я так и не привыкну к этой манере его обращения, а Юрий Леонтьевич и в последующих письмах правилу своему не изменит, всегда будет так писать: «Почтенный Иван Павлович, простите за письмо, которое может отнять у вас время и доставить лишние хлопоты. Полагаю, и без моих просьб хватает у вас забот… но и мне, тюремной личинке, да к тому же тронутой уже столь «модной» нынче в российских застенках чахоткой, без посторонней поддержки не обойтись. Беда моя в том, что и еще одной болезнью тронут я глубоко и, похоже, непоправимо: вот уже много лет пишу, изливаю свою душу на бумагу, а что получается — кто скажет? Вот если бы вы согласились принять моих литературных «деток», я вам отправил бы их тотчас — три моих опуса: «Портреты из тюремного огорода», «Философ с плоскогубцами» и «Отбросы общества», впрочем, «Философ» касается не тюремного, а сугубо вольного крестьянского бытия, угасающей нашей деревни… Такая вот моя докука».

Письмо заинтриговало. Случай и впрямь особый: проза не просто на тему лагерной жизни, взгляд как бы со стороны, но без всяких «как бы» — оттуда, из недр самой жизни, можно сказать, написанная вживую, с натуры — «Портреты из тюремного огорода».

И еще подумалось: отчего люди в самые тяжкие для себя моменты ищут опору, а то и спасение не только в религии, но и в литературе, которую чтут, читают, а нередко и сами берутся за перо, «изливая душу свою на бумагу», как признается Юрий Мартынов, сиделец печального заведения УБ 14/8? Религия и литература всегда были рядом — и прежде всего своей духовностью. Несовместимо? Но разве литература, вся русская и мировая классика, не есть часть человеческой веры? Да ведь и сама Библия (biblia, что значит — книги) — это Литература с большой буквы, вершина Литературы.

Когда-то великий адепт научного коммунизма Карл Маркс утверждал, что «исчезновение религии произойдет в результате общественного развития». И малость ошибся — не произошло! Более того, оказалось, одно другому не мешает — напротив. Хотя в свое время ярые атеисты-погромщики и пытались уничтожить религию, разрушая храмы, сбрасывая колокола и кресты… А чем это кончилось? Так и литература сегодня — в горячке реформ и приватизационно-ваучерных переделов — отброшена на обочину, нищая и бесправная, лишенная своего профессионального статуса, оставленная без крестов… И все-таки живая, не сломленная, а продолжающая искать выход из тупика.

3

И еще подумалось: вот теперь я знаю о Леньке Момулькине почти все, а что я знаю об авторе этой повести, сидельце из УБ 14/8 Юрии Леонтьевиче Мартынове? Кто он, откуда и как оказался в этом печальном заведении? Известно лишь из письма, что нынешней осенью, если поможет Господь, вернется он домой, в Новозыково — вот и все сведения. Открываю справочник и нахожу лишь одно село Новозыково на Алтае — в Красногорском районе. Значит, Мартынов оттуда… А впрочем, теперь у меня, как говорится, руки развязаны — и на правах критика и редактора спешу порадовать автора (и сам радуюсь за него), что повесть прочитана, пришлась по душе, надеюсь, в журнале «Барнаул» мы ее напечатаем, нужна только биографическая справка…

Отправил письмо. И стал ждать эту «справку» не без интереса. Ответ почему-то задерживался, что было не в правилах Юрия Леонтьевича, и я уже начал беспокоиться — не напутал ли снова чего-нибудь в адресе? Наконец получаю. И первое, что бросается в глаза, — добротный продолговатый конверт, а на нем значится: Красногорский район, село Новозыково. И все понятно: Юрий Леонтьевич — дома! Это и по письму чувствуется: «Почтенный Иван Павлович, теперь у меня воли хоть отбавляй, а времени и рук не хватает на все — так порасхлябалось, покривилось наше подворье, надобно укреплять и семейный очаг… Вот сидит передо мною жена моя, вечная труженица и страдалица Валя, жутко измученная рабским трудом, и у меня сердце сжимается от жалости и вины непростительной перед нею.

Так что занят я целыми днями хозяйством — учусь жить заново. А глубокими вечерами, когда семиоконный наш дом погружается в осенний мрак (ибо местные чубайсики время от времени обесточивают деревню), сажусь я за стол в уголочке и открываю свой «Музыкальный ящик» — так я назвал давно задуманную и совсем недавно зачатую повесть — вещь чрезвычайно пережитая, хочется сделать ее глубже, полифоничнее, вот и нащупываю нужные ходы… Керосинка моя меж тем потрескивает, язычок пламени прыгает, тени оживленно движутся вокруг маленькой световой благодати — это я, очевидно, много соли положил в бензин, когда лампу заправлял, потому огонек так нестоек. Керосину же нет, а для безопасности в столь горячую жидкость, как бензин, надобно добавлять соль… Так или иначе, а дело движется, и «Музыкальный ящик» мой потихоньку оживает, даст бог, к весне зазвучит…

Биография же моя, как и всякого человека, интересна своей отдельностью, необычностью, ибо каждому из нас уготована жизнь своя — и никому другому не дано эту жизнь прожить. Родился я в тяжелые (а когда они были легкие?) годы в селе Новозыкове Старобардинского (ныне Красногорского) района. И было мое рождение необычным — в составе тройни: двух братьев и сестры. Все и поныне живы. Поздравление матери, Марии Григорьевне, и отцу, Леонтию Егоровичу, тяжело контуженному на фронте и прикованному к постели, прислал всесоюзный староста М. И. Калинин. А написал главе государства о нашей многодетной семье и плачевном ее положении безногий Новозыковский почтарь дядя Степан. Положение действительно было кричащим — отец ведь не мог работать, а пособиями тогда не баловали фронтовиков. Вот и забрали меня дед Григорий и бабушка Матрена Кириловы, мамины родители, у них я и рос, набирался ума. Окончил семилетку, затем Бийское профтехучилище, стал формовщиком-литейщиком, уехал в Барнаул, работал на моторном заводе, одолел вечернюю школу…

Веселое было время! И я много тогда эстрадничал. Сочинял скетчи на злобу дня и сам же с друзьями разыгрывал их на сцене, а во Дворце химиков однажды читал шолоховскую «Окопную болезнь» — и зрители бурно меня принимали.

4

Зимой 2002 года президент России принял окончательное решение об упразднении комиссии по вопросам помилования, которую много лет возглавлял известный писатель Анатолий Приставкин. Дезавуирование столь важного органа могло показаться странным, но уже следующий шаг президента снимал все сомнения — полномочия комиссии были переданы в регионы, что выглядело вполне логично. Впрочем, не остался без кресла и Анатолий Игнатьевич — президент назначил его своим советником по тем же вопросам.

И процесс пошел.

Восьмого апреля губернатор Алтая утвердил положение о комиссии (теперь уже в новом статусе — краевом) и состав комиссии — в первоначальный список вошло тринадцать человек. Оказался и я в этом списке. Разумеется, не случайно, а как значилось в скобках — по согласованию. Предложили поработать в комиссии еще загодя, и я, по правде сказать, внутренне был уже готов, ибо знал эту тему не понаслышке, многое видел своими глазами; помнил и капитана Минеева, сказавшего мне однажды: «Заключенный — не изгой, а прежде всего — человек», и Юру Семенова, «юнгу в бушлате на вырост», потерявшего всякую веру в справедливость, и Леньку Момулькина, героя литературного, столь безжалостно повергнутого «оскотиненным бытом» в отчаяние и бросившего себя на колючие вертлюки стражной стены, под огонь… И, конечно же, самого автора этой печальной истории (взятой не с потолка), бывшего сидельца УБ 14/8 Юрия Леонтьевича Мартынова, философа по натуре и правдоискателя, письма от которого (из Красногорского Новозыкова) приходили аккуратно и были полны обстоятельных и горевых рассуждений об угасающей ныне деревне, о нашей разрозненной интеллигенции, давно утратившей свою независимость, и все более убывающей, потерянной человечности в российском обществе…

Наверное, с этого и следовало начинать, взяв за основу главный посыл — человечность и сострадание. Казалось, само это слово — не только семантикой, но и звукописью, тремя начальными буквами — взывало о помощи: СОСтрадание, точнее — SOS, спасите наши души! И это не лингвистический выверт и не художественный ход, а суть многих «дел» и ходатайств, поступавших в только что созданную комиссию и написанных неизменно от руки, иногда вполне грамотных, складных и ладных, иногда полуграмотно-сбивчивых и неуклюжих, нацарапанных кое-как, но во всех случаях содержащих одно: мольбу о поддержке и милости и надежду, надежду, надежду на понимание… Это потом, спустя время, словно избавившись от некой абберации слуха и зрения, научишься отделять зерна от плевел и видеть, где ходатайство — действительно крик души, надежда (и, может, последняя!) на истинное СОСтрадание, а где — лишь холодный расчет, не подкрепленный вескими доводами, «ксива» на всякий случай… Но так или иначе, а каждое «дело», без оговорок и каких бы то ни было исключений, — это судьба. Да, да, прав капитан Минеев: заключенный — не изгой, а прежде всего — человек. И, стало быть, каждый из них заслуживал безусловного внимания.

Да так и бывало не раз, когда, столкнувшись с «делом» запутанным и сложным, комиссия в полном составе выезжала в то или иное исправительное учреждение и там, на месте, более скрупулезно и внимательно изучала ситуацию, встречаясь и с самим ходатаем, и принимала решение…

5

А с Юрием Леонтьевичем нам никак не удавалось встретиться — хотели и не могли. Все что-то мешало. Однажды он позвонил мне домой. Сразу я и не понял, кто и откуда звонит — голос его то возникал, обрывисто и невнятно, то пропадал во-все, такая в тот раз никудышная связь была с Новозыковым… Наконец что-то там, на линии, пошуршало, пощелкало, голос прорезался сквозь толщу помех, и я услышал, разобрал как бы выпавший из контекста обрывок фразы: «…ну и как там «детки» мои поживают?»

Ах, детки… И все прояснилось: это же Юрий Мартынов беспокоится за своих литературных «деток». И я с удовольствием сказал Юрию Леонтьевичу, что рассказ его «Философ с плоскогубцами» стоит уже в номере, журнал «Барнаул» вот-вот будет подписан к печати, так что один из его «деток» скоро объявится… «А повесть?» — слышно, заволновался, видимо, радуясь за «Философа», но в то же время и опасаясь за судьбу главного своего детища — «Портретов из тюремного огорода».

И я опять успокоил и обнадежил его: повесть непременно опубликуем, она того заслуживает…

В другой раз мы и вовсе, что называется, были в трех шагах друг от друга — и разминулись. Юрий Леонтьевич, похоже, гонорар получил за рассказ, «откупился» (как он позже иронизировал) от местных чубайсиков да еще и на билет до Барнаула сбился, что явилось для него событием невероятным. Позвонил мне с автовокзала — телефон молчал. Зашел в Дом писателя — там ему и сказали, что я на даче. Такая досада! Мог ведь и я повременить день-другой, если бы знал о его приезде.

Да и проехал-то Юрий Леонтьевич в буквальной близости от моего «поместья» — тракт проходит в трех-четырех километрах от станции Лосиха…