О жизни М. Цветаевой в Париже.
Ирма Кудрова
1
Начало тридцать четвертого года во Франции было ознаменовано очередным министерским кризисом. На этот раз толчком для него оказалось раскрытие крупной финансовой аферы, в которой были замешаны парламентские депутаты, министры и крупные чины французской полиции. На страницах газет замелькали портреты Александра Ставиского, выходца из России, талантливого жулика, ворочавшего миллионами и пользовавшегося доверием даже видных дипломатов. Русские эмигранты едва оправились от судебного процесса над другим своим соотечественником — Горгуловым, застрелившим в 1932 году французского президента Думера. Теперь они в очередной раз обостренно ощутили неуют гостей, которые незванно явились в чужой дом и досаждают хозяевам скверными выходками. Правда, в отличие от Горгулова, Ставиский не был эмигрантом, но родился он все же в Киеве, — этого было достаточно, чтобы русские втянули голову в плечи, ловя на себе (как им, во всяком случае, казалось) косые взгляды французов.
События разворачивались стремительно. Инцидентом воспользовались группировки французских фашистов, ждавших повода для выступления. На улицах Парижа еще с конца 1933 года стали появляться молодые люди в синих рубашках; они устраивали митинги, выкрикивали лозунги, призывавшие к борьбе за «здоровое государство с сильной властью», вербовали в свои ряды безработных. Шестого февраля соединенные фашистские силы «Патриотической молодежи», «Боевых крестов» и «Французской солидарности» атаковали на площади Конкорд Бурбонский дворец, где заседал в это время французский парламент. «Фашисты жгли автобусы, — описывает этот день очевидец событий Илья Эренбург, — опрокидывали в Тюльерийском саду статуи нимф, резали ноги лошадей республиканской гвардии лезвиями бритв. Подоспели уголовники, начали громить магазины. К утру все устали и разошлись по домам...» Но спустя два дня на улицы Парижа по призыву французских коммунистов вышли рабочие с антифашистскими лозунгами, а 12 февраля в знак антифашистской солидарности разразилась всеобщая забастовка. Закрылись магазины, бездействовал транспорт, не работала почта, не вышла ни одна газета. На площади Насьон, вспоминает Эренбург, где собрались бастующие, кто-то решил украсить статую Республики красным флажком; сразу образовалась пирамида из человеческих тел, — статуя стояла на высоком цоколе... «12 февраля, — вспоминал далее Эренбург, — было первой черновой репетицией Народного фронта, который два года спустя потряс Францию...»
Но еще в январе, почти одновременно с портретом Ставиского, появился в русских газетах, выходивших в Париже, и еще один фотопортрет — в траурной рамке. То был портрет Андрея Белого, скончавшегося в России восьмого января. В «Последних новостях» были помещены даже два снимка, и один из них Цветаева назвала «переход»: в старой шляпе, с тростью в руке, Андрей Белый шел по каким-то мосткам, запечатленный в позе полета. «Этот снимок — астральный снимок», — писала позже Цветаева, настаивая, что вот так, перехода не заметив, и перешел Андрей Белый на тот свет.
Двадцатого января небольшая группа русских собралась на панихиде, которую отслужил о. Сергий Булгаков в темной, казавшейся от пустоты огромной церкви Сергиевского подворья. В числе присутствовавших были Цветаева, Ходасевич и критик Вейдле. Последний увидел здесь Марину Ивановну впервые. Ему уже приходилось отзываться в печати о ее стихах, и они не слишком ему нравились. Спустя много лет Вейдле вспоминал этот день и неожиданное свое потрясение от встречи с Цветаевой. После панихиды несколько человек зашли к о. Сергию, через некоторое время вместе вышли и затем проехали, не расставаясь, часть пути в метро.
«Не преувеличу, если скажу, что долго потом я в себя не мог прийти от совсем неожиданного открытия: вот она какая. Как никто. Поэт, как никто. Никогда, ни полчаса, ни двух минут я вблизи такого человека не был. Что ж мне с этим делать? Перечесть, прочесть все ею написанное в надежде найти все это гениальным? Могла, казалось бы, такая мысль прийти мне в голову, но, помнится, не пришла. Впечатление не нуждалось в проверке и не изменилось бы, если бы я остался при старом мнении о ее стихах. Достаточно ее самой. Пусть живет. Только бы жила. Что-то в этом роде я себе мысленно твердил. Спросил, наконец, себя — уж не влюбился ли я в нее. Нет. Открытие мое не меня касалось, и «вот она какая» этого не значило.
2
Смерть Андрея Белого послужила поводом к сближению Марины Ивановны с Ходасевичем. Спустя несколько недель после вечера, на котором был прочитан «Пленный дух», она получила письмо, которое привело ее в замешательство. Владислав Фелицианович предлагал встретиться где-нибудь в кафе, поговорить. Цветаева взяла в руки перо, чтобы ответить, — и больше половины письма заполнила размышлениями о том, насколько заочная дружба лучше очной. Она припомнила, как разочаровал ее в 1926 году реальный Лондон, такой знакомый до встречи: по Диккенсу, Байрону и Уайльду, «Лондон всех Карлов и Ричардов»; воспользовалась случаем, чтобы изложить свои представления о разных возможностях узнавания и познания, отдавая предпочтение интуиции перед эмпирикой. Было ясно, что предложение повидаться в кафе подпадает под категорию не узнавания, а «туристического налета», только сбивающего с толку. «Наедине хотя бы со звуком тех Ваших интонаций в ушах или букв Вашего письма — больше, лучше, цельнее, полнее, вернее Вас знаю, чем — сидя и говоря с Вами в кафе, в которое Вы придете из своей жизни, а я — из своей...»
И после других интересных вещей неожиданно закончила: «А все-таки очень хочу с Вами повидаться... Не могли бы приехать ко мне — Вы, к 4-м часам. Ведь просто! Есть № 89 трамвая, доходящий до Clamar-Furche, а от Furche — первая улица налево (1 минута)...»
Знакомы они были еще с предреволюционных лет. Оба участвовали в поэтическом сборнике, изданном «Мусагетом» в 1911 году. Встречались и в Москве, и в Коктебеле, у Волошина. В 1916 году в Крыму Ходасевич познакомился и с С. Я. Эфроном, который ему очень понравился. Но близких дружеских отношений тогда не возникло. Затем были встречи в летнем Берлине 1922 года, в Праге конца 1923-го, но и они не сблизили. В их отношении друг к другу преобладало скорее даже отталкивание, а временами и раздражение, прорывавшееся, впрочем, лишь в отзывах третьим лицам. Для этого было достаточно причин: и резкая несхожесть личностно-психологического склада, и решительное расхождение в эстетических установках. Убежденный приверженец классической поэтики, Ходасевич долгое время с недоверием следил за процессом обновления поэтического языка, который энергично шел в русской поэзии конца десятых — начала двадцатых годов. Цветаева же, зная это, склонна была принимать на свой счет ядовитые Ходасевичевы стрелы, выпускаемые им против «поэтической зауми». В свою очередь, она признавалась в одном из писем (Бахраху, 1923 год), что в стихах Ходасевича ей недостает «чары и магии» — в отличие, например, от стихов Мандельштама.
В 1926 году между ними пролегла другая межа, во многом иллюзорная, но пока это иллюзорное развеялось, прошли годы. Я имею в виду участие Цветаевой в журнале «Версты», где, в частности, Святополк-Мирский, в полемическом увлечении, назвал Ходасевича «любимым поэтом всех тех, кто не любит поэзии». Журнала Ходасевич не принял по соображениям более принципиальным, но когда он резко выступил против «Верст», это во всяком случае не было полемикой с Цветаевой. Так что Марина Ивановна позже имела все основания сказать об этом: «Нашей ссоры совершенно не помню, да нашей и не было, ссорился кто-то и даже что-то — возле нас, а оказались поссорившимися — и даже поссоренными — мы. Вообще — вздор, — продолжала Цветаева в том же письме. — Я за одного настоящего поэта (или, как в Чехии говорили: осьминку его), если бы это целое делилось! — отдам сотню настоящих не-поэтов». Это строки из письма 1933 года, когда Цветаева сделала как бы первый шаг навстречу. Она обратилась к Владиславу Фелициановичу в связи с упоминанием его имени в своем очерке о Волошине.
3
Этим летом 1934 года Цветаева написала две прозаические миниатюры — «Страховка жизни» и «Китаец». На фоне всей ее прозы они единственны в своем роде. Потому что в их основе — не воспоминания о давно ушедших временах, а живые впечатления «сиюминутной» реальности. Автобиографичность обеих миниатюр не вызывает сомнений, хотя в «Страховке жизни» повествование и идет «от третьего лица».
В первый и последний раз мы видим здесь автопортрет Цветаевой во «французских обстоятельствах» ее жизни.
Сюжет первой миниатюры: нежданный визит страхового агента в семью русских эмигрантов и короткий разговор с ним в дверях кухни. Сюжет второй — случайная встреча на почте с китайцем, торгующим своими изделиями. Но там и там — тема одна и та же: чужеродность русских во французской среде, под чужим небом. Невозможность найти душевно-общий язык с людьми другой судьбы и иной культуры. Безнадежная взаимная глухота в сфере нравственного обихода, даже при самом искреннем желании понять друг друга.
Вежливый, воспитанный страховой агент-француз изо всех сил старается понравиться потенциальной русской клиентке — и доводит ее чуть не до обморока настойчивыми уверениями в выгоде и утешительности денежной компенсации за смерть мужа. Муж здесь же, на кухне, сидит за ужином, однако при разнообразии несчастных случаев, терпеливо перечисляемых молодым человеком, будто читающим наизусть прейскурант, он, муж, вполне может погибнуть каждый день. Жена пытается остановить, прервать поток этой гладкой вежливой речи, объяснить: «Мы другого поколения, лирического поколения... мы суеверные, сентиментальные, фаталисты, вы, наверное, про это уже слышали? Про ам слав
{1}
?..» Безнадежно.
Симпатичные почтовые барышни («Китаец»), тщательно обдумывающие трату каждого су из своего кошелька, как выясняется, ни во что не ставят собственные радости, если они заранее не рассчитаны и не взвешены, — и как они пугаются пустячному подарку, который хочет им сделать странная русская дама! А ей, этой даме, то есть самой Цветаевой, несравненно легче говорить с китайцем, языка которого она не знает, но с которым сразу возникает контакт, едва выясняется, что мадам — русская, а торговец бывал в России.
4
В конце июля семья разъехалась в разные стороны. Двадцатидвухлетняя Ариадна отправилась на три месяца на побережье океана с семьей немецких эмигрантов: ее пригласили «на полный кошт» за уроки французского языка. Сергея Яковлевича позвали к себе в гости друзья, жившие в знакомой уже ему горной Савойе. А Марине Ивановне удалось найти славный домик в десяти верстах от Версаля, в живописном уголке Эланкур, напомнившем ей чешские Иловищи. С удовольствием она сообщала Тесковой: «Настоящая деревня, редкому дому меньше 200 лет и возле каждого — прудок с утками...» Здесь много простора, который Цветаева особенно любит, а в перелесках — масса грибов. Французы ничего в них не понимают, считают сплошь ядовитыми, и это замечательно: обеденные проблемы облегчены наполовину.
Вырываясь из городской обстановки, Цветаева воскресала; с природой, с лесом, просторами, горами у нее была какая-то сокровенная связь. Среди них она распрямлялась, высвобождалась, обретала новое дыхание. Весь сонм забот, бед, огорчений, от которых в городе некуда было спрятаться, отступал — и даже исчезал, проваливался куда-то в небытие. Это было ее счастливое свойство, сохраненное со времен юности. Тогда оно могло казаться легкомыслием, но это было другое: бессознательная служба самообновления. Целительный эгоизм души, почти совсем уже задохнувшейся — и наконец-то глотающей чистый воздух свободы.
Сыну пошел уже десятый год. Нрава он был буйного, темперамента самоутверждающегося, способностей блестящих — так характеризовал сына Эфрон в письмах этого года. Год назад, осенью 1933 года, Мур начал ходить в школу. Марина Ивановна мечтала отдать его в русскую гимназию — туда же, где учились дети Леонида Андреева; с их матерью Аннон Ильиничной Цветаева дружна была еще в Чехии. Но для этого нужно было переезжать в другое предместье, Булонь, квартиры там были недешевы. И все сорвалось. Мур был зачислен в частную французскую гимназию в Клямаре. Отныне к страху приближавшегося каждые три месяца «терма» (квартирной платы) прибавился страх неуплаты за гимназию — с другой периодичностью, раз в два месяца.
Можно было отдать мальчика и в бесплатную коммунальную гимназию, но Цветаева не захотела. И если прежде, в Чехии, окружение осуждало ее за то, что дочь Аля всего год посещала гимназию, теперь хор ближних и особенно дальних знакомых дружно сходился на мнении, что при цветаевском безденежье благоразумнее было бы удовольствоваться школой коммунальной. Чтобы оценить этот гул осуждения, доходивший, конечно, до Марины Ивановны, надо по справедливости напомнить, что в течение нескольких лет — ежемесячно! — Цветаева получала денежную помощь друзей и мобилизованных ими доброхотов. Саломея Гальперн-Андроникова, Елена Извольская и Марк Слоним были главными организаторами-попечителями этого сбора, вовсе не легкого в годы экономического кризиса. Посылала свои маленькие подарки, а то и просто денежные переводы из Чехии и Тескова при своих совсем скромных доходах. (Чешское пособие, много лет подряд существенно выручавшее Цветаеву, к 1934 году уже прекратилось.)
И все-таки Марина Ивановна считала себя вправе на такой выбор. Вере Буниной она писала позже: «Почему не в коммунальной? — Потому что мой отец на свей счет посылал студентов за границу, и за стольких платил, и, умирая, оставил из своих кровных денег 20 000 рублей на школу в его родном селе в Талицах Шуйского уезда, — и я вправе учить Мура в хорошей (хотя бы тем, что в классе не 40 человек, а 15!) школе. Т. е. вправе за него платить из своего кармана, а когда пуст, — просить...»