Прошло три недели с тех пор, как это случилось; три недели — долгое время. Можно считать, что теперь я воспринимаю случившееся как должное. Можно, только это не так. Что означает: пока я лежу тут, пытаясь вспоминать, некий таинственный тихий голос внутри меня будет крепнуть, переходя в крик. В оглушительный вопль. Тогда они поднимутся, ступая по лестнице, по пыльной и истертой ковровой дорожке. Они быстро пройдут по коридору, переговариваясь так тихо, что я ничего не смогу разобрать из того, что они говорят. Один из них широко распахнет дверь, а второй подойдет к моей постели. Хореография высшего класса. Тот, что остановится у кровати, велит мне замолчать. Я попытаюсь. Я правда попытаюсь. Но этот таинственный голос, который и не мой вовсе (они этого, конечно, не понимают; он думают, что я над ним властен), будет крепнуть, поднимаясь все время выше и выше, пока тот, что у двери, не скажет: «Пожалуй, пора кончать». Интересно, для чего они разговаривают, если им, эмпатам, это вовсе не обязательно? «Пожалуй, пора кончать». А другой скажет: «Господи!» И ударит меня. Он ударит меня открытой ладонью, потом еще и еще, пока у меня не зазвенит в голове. Потом он стащит меня с постели и швырнет о стену и будет бить (теперь уже всерьез), пока я не умолкну. Не думаю, что они очень уж жестокие люди. Просто требуется чертовски много времени, чтобы заставить меня замолчать.
Но я должен думать об этом, разве не так? Я хочу сказать, если и есть какой-то конец воспоминаниям, если я когда-либо приму случившееся, я должен пропускать его через себя снова и снова, пока оно не лишится всех своих красок. Всех красок и острых краев и боли. Возможно, повторение есть мать приятия.
Я повторяю…
Турбошаттлы проходили тогда прямо под моим окном, по одному каждый вечер; завывая, спускались они по улице, и их длинные тяжелые тела пританцовывали на пальцах воздушных струй. Была зима, и снег взлетал вокруг них густыми клубящимися облаками, пока они полностью не исчезали в самими же вызванной метели. Шаттл останавливался перед гостиничной лестницей, как раз напротив первой ступеньки. Вентиляторы выключались, и автобус опускался на прочную резиновую подушку — так же мягко, как опускаются друг на друга снежные хлопья. Моя кровать стоит у самого окна. Я лежал на теплых серых одеялах и наблюдал все это с меланхолической отрешенностью, хотя и несколько возбужденный тем, что должно было последовать в шаттле, пытаясь проникнуть взглядом сквозь его стекла и разглядеть пассажиров в тусклом свете едва горящих плафонов. Большинство из них спало, склонив головы к холодному стеклу, их дыхание затуманивало окна, так что — по большей части — многого разглядеть я не мог.
Через некоторое время передняя дверь шаттла открывалась, и из автобуса выходил водитель, одетый в длинное синее паль-то, хлопающее на резком ветру. Он слегка склонялся, преодолевая напор ветра, и торопливо входил в освещенный вестибюль, скрываясь из виду. Однажды, когда меня вдруг сильно одолело любопытство, я решил посмотреть, что он там делает. Я вышел в холл, крадучись спустился по лестнице (я живу на втором этаже, так что путь был не долог) и выглянул из-за угла. Водитель и Белиас, ночной портье (грузная фигура, пышная шевелюра, маленькие глазки, быстрые руки) стояли у камина, отхлебывая кофе из тяжелых коричневых кружек. Пару раз они рассмеялись, но не произнесли ни слова. Конечно, раз они эмпаты, зачем им говорить. После того, как кофе был допит, Белиас вручил водителю три посылки, сданные в почтовое отделение гостиницы, и водитель ушел. На улице он ускорил шаг, торопясь побыстрее оказаться в тепле и уюте своей кабины. Я вернулся в комнату и остановился у окна, глядя, как шаттл исчезает в белом месиве. Потом, мне кажется, я долго плакал. Как бы там ни было, я никогда больше не ходил глядеть на Белиаса и водителя.