Том 9. Очерки, воспоминания, статьи

Куприн Александр Иванович

В девятый том вошли: очерки, воспоминания, статьи и фельетоны.

Очерки

Киевские типы

Студент-драгун

Фуражка прусского образца, без полей, с микроскопическим козырьком, с черным вместо синего околышком; мундир в обтяжку с отвороченной левой полой, позволяющей видеть белую шелковую подкладку; пенсне на широкой черной ленте; ботинки без каблуков и белые перчатки на руках вот обыкновенный костюм студента-драгуна, которого вы ежедневно видите на Крещатике. С тайной грустью думает он о том, что «как-то не принято» носить постоянно шпагу (это ведь так красиво, когда из-под мундира выглядывает золоченый кончик ножен), но по свойственному ему отсутствию инициативы он все-таки не решается ввести в своем кругу эту моду, уже давно не новую для петербургских студентов-гвардейцев. Наружности своей он старается придать возможно более корректный отпечаток, посвящая ей по крайней мере часа три-четыре в сутки. У него всегда найдется в карманах целый ассортимент туалетных принадлежностей, флакончик Vera-Violetta

[1]

, напильничек, замша, розовый порошок и крошечные ножницы для ногтей, складное зеркальце, миниатюрная пудреница, палочка фиксатуара и коллекция щеточек для коротко остриженных волос, закрученных усиков и маленькой остроконечной бородки.

Тем не менее эти заботы никогда не скрывают ни умственной, ни душевной пустоты студента-драгуна, ни раннего его знакомства с радостями жизни, за которые в старое доброе время добродетельные и чадолюбивые отцы исправно посекали своих девятнадцатилетних сыновей. Эти качества сквозят в мутном, безжизненном взгляде из-под устало полуопущенных ресниц, в нездоровой бледности лица, в резких чертах около глаз и носа и в том плотоядном выражении глаз и губ, с которым студент-драгун оглядывает встречающихся ему на улице женщин.

Университет он, конечно, иногда посещает: там, в коридорах и в курилках, в антракте между лекциями, всегда очень шумно и весело, можно встретиться со «своими» и условиться насчет вечерней партии винта и ужина у Рейнера, услышать свежую новость или пикантный анекдот и, наконец, из любопытства (это, право, презабавно) посидеть минут десять на лекциях, глядя с презрительной усмешкой на

Нечего уже и говорить о том, что он поразительно равнодушен к науке, искусству и общественным вопросам. Все печатное вызывает в нем род душевных судорог. Однако у него в распоряжении всегда есть десятка два или три общих мест, с помощью которых он прикрывает от неопытного наблюдателя свое убожество. «Шекспир? О! Это был великий знаток человеческого сердца. Вы знаете, его Гамлет так глубок, что его не могут до сих пор постичь лучшие комментаторы. Впрочем, говорят, что вовсе даже и не Шекспир его написал, а Бэкон». «Пушкин? Какая красота! Какая легкость и безыскусственность…

Но в чем он истинный гений, что занимает

Днепровский мореход

Он все лето совершает один и тот же очень короткий рейс от Киева до… «Трухашки» и обратно. Надо отдать ему справедливость: он обладает недюжинными навигаторскими способностями, потому что ухитряется даже на таком микроскопическом расстоянии устроить изредка маленькое «столкновеньице» с конкурентным пароходом или какую-нибудь иную «катастрофочку» увеселительного характера.

Он обыкновенно называет себя «штурманом дальнего плавания». Не верьте ему. Он не был даже и на каботажных курсах, а просто поступил на пароход помощником капитана (вернее сказать кассиром и контролером билетов) и «достукался» всеми правдами и неправдами до капитанского звания. Это не мешает ему, однако, за бутылкой доброго коньяку с увлечением рассказывать о своих приключениях, о стычках с малайскими пиратами, об авариях в Индейском океане, о пребывании в плену у людоедов и о прочих ужасах, от которых у слушателей бегают по спине мурашки. Один очень достоверный свидетель передавал мне, как однажды, в критическую минуту, какой-то из днепровских мореходов обнаружил свои специальные знания и присутствие духа. На пароходе, шедшем от Киева вниз, лопнула рулевая цепь, и его понесло течением прямо на быки Цепного моста. Между пассажирами поднялся страшный переполох. Все суетились, бегали и кричали, объятые ужасом; некоторые собирались уже бросаться в воду…

— «Капитана! Капитана!» раздавались отовсюду испуганные голоса. Но капитан не внимал воплям своих жертв. Он метался взад и вперед по палубе, ломал в отчаянии руки и кричал:

— Оставьте меня! Какой я, к черту, капитан? Я даже и плавать не умею. Спасайся, кто может!

С этими словами доблестный капитан надел на себя единственный, имевшийся на пароходе спасательный пояс и с поразительным спокойствием стал дожидаться крушения парохода…

Будущая Патти

Ее можно встретить на Крещатике, часа в три-четыре пополудни, когда торопливой походкой, с озабоченным видом и с кожаным портфелем «Musique» под мышкой, она возвращается из музыкального училища. «Да, тоже, поди, не легко дается известность этим будущим Патти», — думает, глядя на нее, встречный обыватель.

Артистическая карьера будущей Патти начинается с того, что, при наличности маленького «домашнего» сопрано и небольшого музыкального слуха, она довольно мило мурлыкает в своем кругу: «Si tu m'aimais» и «Biют вiтры», — в тот час между вечерним чаем и партией винта, когда гости более всего щедры на поощрения маленьким «семейным» талантам.

— Манечка, ты бы того… спела бы нам что-нибудь, — говорит благодушный папаша, поглаживая бороду и смеющимися глазами приглашая гостей присоединиться к его просьбе.

— Спой, светик, не стыдись, — вставляет какой-нибудь неисправимый холостяк, знавший Манечку «еще вот такою».

Манечка идет к роялю и без всяких претензий, слабым голоском, с неправильными придыханиями, но не без приятности, поет о том, как «аж деревья гнутся».

Лжесвидетель

Его отнюдь нельзя смешивать с так называемым «благородным» свидетелем. Благородный свидетель это тот незнакомец с громким голосом, внушительной осанкой, чаще всего в дворянской фуражке, который в критический момент уличного или трактирного «недоразумения» тянет первого попавшегося из действующих лиц за рукав и многозначительно шепчет ему:

— Мусью, валяйте их к мировому. Даю вам бла-арод-ное слово дворянина, что с них присудят за бесчестие.

Профессия лжесвидетеля более солидная и постоянная. Разновидности этого типа так многочисленны и неуловимы, что нет возможности проследить все его изменения. Тем не менее довольно ясно обозначаются три группы или класса, на которые можно разделить всех лжесвидетелей:

а) 

Лжесвидетель нотариальный

[6]

. Большею частью он штабс-капитан в отставке, уволенный, по его собственному выражению, «для пользы службы». Он медлителен в движениях, важен, простодушен, неряшлив в одежде, фабрит усы, неравнодушен к женскому полу и питает к своему нотариусу благоговейное почтение, почти суеверный ужас.

Певчий

1. 

Дискант новичок

. Он только что поступил в хор, куда его отдала мать-бедная прачка или поденщица, обремененная многочисленным и прожорливым потомством. Его рожица не успела еще утратить детской наивности, миловидности и свежести. Волосы на голове торчат в разные стороны непослушными вихрами, за которые регент нередко тяпнет его на высоких котах. Он так мал ростом, что, одетый в парадный кафтан, болтается в нем, как горошина в пустом стручке. Трогательное и смешное впечатление производит этот малыш, когда, подобрав левой рукой подол своего кафтана, а правой поддерживая целую груду ежеминутно расползающихся врозь толстых нотных тетрадей, он едва поспевает вприпрыжку за капеллой, идущей в церковь.

В свободное время он состоит на побегушках у регента и чистит ботинки франтоватым тенорам. Басов боится пуще огня и величает их «дяденьками». Иногда, по неопытности и легкомыслию, доносит регенту о каком-нибудь грандиозном дебоше, произведённом в прошедшую ночь «перепившимися» басами, за что впоследствии получает от них хорошую встряску. Идя с хором впереди похоронной процессии, он и здесь не может умерить природной живости темперамента: толкает в бок соседа справа, дергает за волосы идущего впереди товарища и потом ругается с обоими своим звонким, еще не осипшим голосом.

2. 

Дискант опытный

. Он уже вполне освоился с жизнью, нравами, обычаями и жаргоном капеллы. Со взрослыми певчими состоит в полуприятельских отношениях, служа нередко поверенным и посредником их интимных делишек. Втихомолку курит, попивает и предается порокам, которые развивает среди мальчуганов замкнутая жизнь. Лицо у него желтое, поношенное, глаза окружены зловещими синими тенями, голос сиплый. Жалованья дисканты, как новички, так и опытные, обыкновенно не получают никакого, разве за исключением солистов.

3. 

Тенор

. Высокий, худощавый молодой человек, с меланхолическим выражением лица. Франт. Питает слабость к пестрым панталонам и ярким галстукам. Бреет бороду, но зато носит усы «в иголочку». Занят сильно своей внешностью, душится цветным одеколоном и при помощи помады «мусат» устраивает на голове чудовищный «алякапуль». Глубоко уверен в своей неотразимости перед женщинами и втайне лелеет мечту завести интрижку с эксцентричной графиней или княгиней, плененной его голосом. Когда поет в церкви соло, то живописно облокачивается на стену, скрещивает по-наполеоновски на груди руки, закатывает глаза к потолку и изящным движением пальцев расправляет воротник. Сентиментален, обладает возвышенными чувствами, говорит выспренним слогом, любит читать уголовные романы и пьет только благородные вина, причем отдает предпочтение тенерифу и аликанту.

4. 

Юзовский завод

Было около полуночи, когда наш поезд подходил к станции Юзовке. Далеко на горизонте, за цепью холмов, виднелось на темном небе огромное зарево, то вспыхивавшее на несколько мгновений, то ослабевавшее. Оно обратило наше внимание еще тогда, когда мы находились верст за двадцать от Юзовки. На станции мы нашли экипаж, нечто вроде линейки, с сиденьями по обеим сторонам, поставленной на упругие дроги, заменяющие рессоры. Такой экипаж повсеместно на юге России носит ироническое название «кукушки». Я и мой спутник Б. сидели рядом на одной стороне «кукушки», а на другой — спиной к нашим спинам — поместился очень грузный мужчина купеческого вида, в длинной чуйке, сапогах бураками и прямом высоком картузе, степенно нахлобученном на глаза.

С полверсты мы проехали молча. Наконец мужчина купеческого вида полуобернулся к нам и спросил:

— По службе на завод-то едете?

— Нет, — отвечал Б., — мы просто из любопытства… Слышали очень много про здешний завод… так вот хотим посмотреть…

— Тэ-эк. А сами-то вы будете из каких? По торговой части или тоже мастеровые люди?..

Путевые картинки

Не прошло еще и полутора суток, а уже перед моими глазами промелькнули в вагонном окне четыре замечательнейшие губернии русского юга: Киевская, Херсонская, Екатеринославская и Земля Войска Донского. Сначала прошли, точно в панораме, уютные и грациозные уголки благословенной Украины: мазаные, беленькие хатенки, окруженные плетнем и тонущие в зелени «садков», традиционная «криница» дорюриковской архитектуры и возле нее традиционная дивчина в запаске и плахте, с коромыслом на левом плече и с правой рукой, художественно упирающейся в бок; вынырнет иногда из-за дальних холмов зеленая острая крыша деревенской колокольни и, убегая назад, уже прячется за синей, туманной, чуть приметной полоской леса; порою особенно громко застучит поезд, пробегая по мосту и под ногами у тебя, глубоко внизу, блеснет узкая извилистая речонка, вся такая чистенькая и кокетливая в зеленых, свежих, опрятных берегах; у переезда пара серых круторогих волов в деревянном ярме равнодушно провожает своими прекрасными темными влажными глазами несущееся мимо них огненное чудовище.

Утром после кошмарной, почти бессонной ночи, проведенной в грязном, насквозь прокуренном и заплеванном вагоне, выходишь с тяжелой, как свинец, головой на платформу и распахиваешь дверцу. Что за наслаждение! И справа и слева густой, сплошной лиственный лесок. Внизу у его корней еще таятся сырые, холодные ночные тени, а верхушки, обласканные ранним солнцем, уже засверкали яркой праздничной пестротой осенних красок. Светло-лимонные листья берез, пронизанные солнечными лучами, блестят, как золото, осины стоят совсем пурпурные, один крепкий устойчивый дуб не хочет менять своей темной, твердой, точно из металла вырезанной зелени. А дальше — море нежных, неуловимых оттенков, от розовых до кроваво-красных и пунцовых, от фиолетовых и лиловых до коричнево-бурых. Стоишь и не надышишься утренним воздухом осеннего леса — крепким, тонким и опьяняющим, как аромат старого драгоценного вина.

Кончился лес — опять идут поля. То и дело попадаются навстречу свекловичные плантации — большие зеленые заплаты на желтом фоне сжатых хлебов. На них копошатся разбросанные там и сям пестрые кучки людей, прильнувших к земле. А вот и высокая, закопченная сверху труба сахарного завода выплывает из-за горизонта… За Знаменкой — дорога гораздо скучнее. Начинается степь — Херсонщина, и чем дальше, тем она все ровнее и безжизненнее. Смотришь в окно, и прямо тоска берет. Гладкая серая скатерть выжженных солнцем полей, и над ней опрокинулось такое же гладкое, безоблачное, мутное от зноя небо, на котором редко-редко увидишь черный силуэт ветряка, растопырившего свои крылья, да задумчивый могильный курган. И весь этот громадный, тяжелый пейзаж медленно вращается навстречу бегущему поезду.

Царицынское пожарище

Подъезжаем к Царицыну по Юго-Западной железной дороге. В вагоне только и разговору, что о недавнее пожаре. Более всех, по-видимому, осведомленным оказывается пожилой господин с приятным загорелым лицом и с неторопливой, сдержанной речью, сильно отдающей поволжским оканьем. При дальнейшей беседе выясняется, что он лесопромышленник — из средних по годовому обороту — и тоже потерпел от огня.

— Вот теперь во всех газетах пишут о нашем пожаре. А ведь если сказать по правде, так мы, почитай, две недели горим, не переставая. Каждый день горим. Залетит искра куда-нибудь в сложенную клеть и тлеет там бог знает сколько времени. А потом вдруг и пойдет полыхать.

— Вам известно, как начался пожар? — справляется кто-то из слушателей.

— Трудно сказать. Вернее всего, заронил кто-нибудь огонь по нечаянности. Знаю только, что занялось сначала на берегу, а потом огонь перебросился на беляну, груженную лесом. Беляна эта была купца Соплякова, и лесу на ней было навалено — как бы вам сказать? — пудов тысяч на четыреста или пятьсот. Дерево сухое, вспыхнуло, как бумага, — можете себе представить, какой костер получился! Через несколько минут перегорели канаты (у нас на лесных судах канаты большей частью мочальные), и беляну понесло течением вниз. А внизу у этого же берега стояли другие белянки и баржи, тоже с лесом, купцов Максимова, Захарова и прочих. Когда владельцы увидели, что на них несется такое пожарище, то уж сами приказали у своих судов рубить канаты: рассчитывали, что снесет их лес вниз раньше, чем подойдет горящая беляна. Так оно бы и вышло, да случилась беда. Ветер в эту ночь был не вдоль реки, а поперек и прибил все суда, одно за другим, к Ельцинской мели. (Эта мель всегда образовывается на правом берегу от илу и песку, который наносится весной из узкой, но бурливой Ельнинской балки.) Туда же прибило и беляну Соплякова. Все суда загорелись почти одновременно. Такая сила была огня, что в городе стало светло, точно днем.

События в Севастополе

Не буду говорить о подробностях, предшествовавших тому костру из человеческого мяса, которым адмирал Чухнин увековечил свое имя во всемирной истории. Они известны из газет; вкратце: матросский митинг, выстрелы в Писаревского и одного пехотного офицера, отложение экипажей от армии, присяга и измена брестцев, Шмидт подымает на «Очакове» сигнал: «Командую Черноморским флотом», великолепно-безукоризненное поведение матросов по отношению к жителям Севастополя и, наконец, первые предательские выстрелы с батарей в баржу, подходившую к «Очакову» с провиантом. Но должен оговориться. Длинная, по-жандармски бессмысленная провокаторская статья о финале этой беспримерной трагедии, помещенная в «Крымском вестнике», набиралась и печаталась под взведенными курками ружей. Я не смею судить редактора г. Спиро за то, что в нем не хватило мужества предпочесть смерть насилию над словом. Для героизма есть тоже свои ступени. Но лучше бы он попросил авторов, адъютантов из штаба Чухнина, подписаться под этой статьею. Путь верный: подпись льстит авторскому самолюбию…

Мы в Балаклаве услыхали первые звуки канонады часа в три-четыре пополудни. Сначала думали, что это — салюты в честь монарха или кого-то из его августейшей семьи. Но выстрелов было слишком много, более сорока. К тому же вскоре показались первые извозчики из Севастополя с колясками, наполненными людьми, одуревшими от ужаса. Говорили смутно и бестолково, что на «Очакове» пожар, что несколько судов потоплено, что из морских казарм стреляют из пулеметов. Мы вдвоем поехали в Севастополь на обратном извозчике. Это был единственный извозчик, согласившийся вернуться в город, объятый пламенем революции. Надо прибавить, однако, что там у него осталась семья. Вскоре стемнело. Нам навстречу беспрерывно ехали коляски, дроги, телеги. Чувствовалась уже за пятнадцать верст паника. На экипажах навалена всяческая рухлядь, собранная кое-как, впопыхах. В этом было много жуткого. Точно кошмарный обрывок из картины переселения народов, гонимых страхом смерти. Сцеплялись колеса с колесами, люди ругались с озлоблением, со стучащими зубами. Ни у кого не было огней. Наступила ночь. Справа от нас, над горизонтом, по черному небу двигались беспрерывно прямые белые лучи прожекторов, точно световые щупальцы.

Мы окликали, спрашивали. Ни один из беглецов не отозвался. Извозчики отвечали бессмысленно и неопределенно:

— А там пальба идет.

Воспоминания

Памяти Чехова

Он между нами жил…

Бывало, в раннем детстве, вернешься после долгих летних каникул в пансион. Все серо, казарменно, пахнет свежей масляной краской и мастикой, товарищи грубы, начальство недоброжелательно. Пока день — еще крепишься кое-как, хотя сердце нет-нет — и сожмется внезапно от тоски. Занимают встречи, поражают перемены в лицах, оглушают шум и движение.

Но когда настанет вечер и возня в полутемной спальне уляжется, — о, какая нестерпимая скорбь, какое отчаяние овладевают маленькой душой! Грызешь подушку, подавляя рыдания, шепчешь милые имена и плачешь, плачешь жаркими слезами, и знаешь, что никогда не насытишь ими своего горя. И вот тогда-то понимаешь впервые весь потрясающий ужас двух неумолимых вещей: невозвратимости прошлого и чувства одиночества. Кажется, что сейчас же с радостью отдал бы всю остальную жизнь, перенес бы всяческие мучения за один только день того светлого, прекрасного существования, которое никогда не повторится. Кажется, ловил бы каждое милое, заботливое слово и заключал бы его навсегда в памяти, впивал бы в душу медленно и жадно, капля по капле, каждую ласку. И жестоко терзаешься мыслью, что по небрежности, в суете и потому, что время представлялось неисчерпаемым, — ты не воспользовался каждым часом, каждым мгновением, промелькнувшим напрасно.

Детские скорби жгучи, но они растают во сне и исчезнут с завтрашним солнцем. Мы, взрослые, не чувствуем их так страстно, но помним дольше и скорбим глубже. Вскоре после похорон Чехова, возвращаясь с панихиды, бывшей на кладбище, один большой писатель сказал простые, но полные значения слова: — Вот похоронили мы его, и уже проходит безнадежная острота этой потери. Но понимаете ли вы, что навсегда, до конца дней наших, останется в нас ровное, тупое, печальное сознание, что Чехова нет?

И вот теперь, когда его нет, особенно мучительно чувствуешь, как драгоценно было каждое его слово, улыбка, движение, взгляд, в которых светилась его прекрасная, избранная, аристократическая душа. Жалеешь, что не всегда был внимателен к тем особенным мелочам, которые иногда сильнее и интимнее говорят о внутреннем человеке, чем крупные дела. Упрекаешь себя в том, что из-за толкотни жизни не успел запомнить, записать много интересного, характерного, важного. И в то же время знаешь, что эти чувства разделяют с тобою все те, кто был близок к нему, кто истинно любит его, как человека несравненного душевного изящества и красоты, кто с вечной признательностью будет чтить его память, как память одного из самых замечательных русских писателей. К любви, к нежной и тонкой печали этих людей я обращаю настоящие строки.

Памяти А.И. Богдановича

Существует прекрасный, полный героической трогательности рассказ об одном адъютанте Наполеона. В разгаре сражения он подскакал к императору, пославшему его с каким-то поручением, сделал точный, спокойный доклад, но вдруг начал бледнеть и шататься в седле. «Etes vous blessé, monsieur?» — спросил Наполеон. «Pardon, Sir, je suis mort»

[86]

— ответил офицер и упал мертвым на шею коня. Мне вспоминается этот рассказ, когда я думаю о последних днях и о смерти Ангела Ивановича Богдановича. До тех пор пока была возможность держаться на ногах, он мужественно отдавал журналу последние крохи жизненной энергии, преодолевая давнишнюю тяжкую болезнь, страдания от которой стали под конец невозможно жестокими. Оставив редакцию, он в тот же день слег в постель и через несколько недель умер.

Однажды вечером, вот уже год тому назад, я застал его в редакции. Он был один и сидел за корректурой, нагнувшись, совсем приблизив к листу свои слабые глаза в темных очках. Низко опущенный абажур лампы оставлял всю комнату в зеленоватом сумраке, но в светлом круге, падавшем на стол, особенно четко выделялся прямой пробор мягких волос, бледное, бескровное, исхудалое лицо, светлая бородка, заостренная книзу, и сухая белая рука, нервно чертившая на полях корректурные знаки. Помню, меня поразил тогда его голос; прежде такой отрывистый, решительный, несколько суховатый, — он звучал теперь глухо и грустно, с какой-то новой, непривычной, кроткой медлительностью. Тишина, усталость, болезнь и близкая смерть веяли в этот безмолвный вечерний час над его склоненной головой.

Может быть, мало найдется людей, которых судьба преследовала бы с таким, ожесточенным постоянством, как Богдановича. В ранней молодости — суровые бедствия студенческой жизни, безыменная, самоотверженная, не ждущая признания и не ищущая благодарности борьба за освобождение народа, и за нею полицейская травля, обыски, ужасы военного суда восьмидесятых годов, крепость и ссылка; позднее — тяжелая, скудно оплачиваемая, изматывающая душу работа в провинциальной прессе, еще позднее — десять лет огромной журнальной деятельности в свирепую эпоху гонения на печать и — что еще хуже! — в пресловутую эпоху свободы печати. Цензурные условия и политическое прошлое принуждали Богдановича скрываться за скромными инициалами А. Б. и таким образом отказаться даже от того удовлетворения авторскому самолюбию, которое так невинно и понятно, а для Ангела Ивановича было так заслуженно. Но маленький, худой, бледный человек, обладавший несокрушимой волей, твердо шел вперед наперекор судьбе. Он достиг многого: скромные инициалы привлекли круг отзывчивых и благодарных читателей, имя Богдановича приобрело надлежащий вес и значение в литературном мире, счастливая семейная жизнь обещала отдых и спокойствие. Тогда судьба нанесла последний, уже непоправимый удар — мучительную, неизлечимую, затяжную болезнь — последствие крепостного заключения и суровой борьбы за жизнь. Никогда и никто из нас не слыхал от него ни одной жалобы. На вопросы о здоровье он отвечал точно вскользь, коротко и небрежно, куда-то в сторону, прекращая этим дальнейшее любопытство или участие. Точно так же никогда он не говорил ни слова о себе самом, о своей жизни или о личных делах. Даже обычное, так излюбленное людьми местоимение «я» он заменил в разговорах с сотрудниками собирательным редакционным «мы».

Вообще я не знал более молчаливого человека, чем Богданович, и думаю, что немногословность его проистекала равномерно как из серьезной замкнутости сильного, трезвого и осторожного характера, так и от долголетней привычки к упорной кабинетной работе. На редакционных собраниях он подолгу не произносил ни одного слова, слушая или делая вид, что слушает, вертя в это время в пальцах карандаш или нервно покручивая в одну сторону кончик бороды. Но, когда ему приходилось высказываться, он говорил сжато и быстро, никогда не останавливаясь ни на мгновение для подыскания слова. В эти короткие минуты он не позволял перебивать себя. Он произносил спокойно: «Виноват, я сейчас кончу», и продолжал свою речь оттуда, где остановился, с той непоколебимой деловой логичностью, ясностью изложения и знанием вопроса, которым трудно бывало противостоять. Перед большой же публикой он, насколько я знаю, никогда не выступал, боясь за свои нервы.

Работоспособность его была поразительна. Он читал в рукописях статьи почти по всем отделам журнала, держал их корректуры, вел громадную деловую переписку, принимал известных авторов, а также дебютантов в литературе, что, между прочим, одинаково трудно, длительно и неудобно, писал рецензии и критические статьи, распределял материал для очередной книжки, сносился с типографией, торопил брошюровочную. Казалось, в нем жила какая-то ненасытная потребность заваливать себя сверх головы работой. Кто-то сказал про него в шутку: если бы у Богдановича оставалось время, он бы сам набирал статьи, верстал их и печатал. Как настоящий беспримерный труженик, он не терпел праздной болтовни и высоко ценил деловое время. Поэтому разговоры его с авторами отличались лаконичностью. Если писатель во что бы то ни стало жаждал прочесть ему немедленно же, вслух, свою повесть размером в три-четыре печатных листа, — он говорил коротко, но твердо: «Оставьте здесь рукопись, мы сами прочтем». Возвращая статью автору-неудачнику, он говорил: «Это нам не подходит», а на настойчивые просьбы сказать откровенно, почему именно не подходит, он наконец отвечал с серьезной, деловой откровенностью: «Потому что плохо написано». Авторов-графоманов и болезненно обидчивых дам-романисток он избегал, как огня.

Памяти Н. Г. Михайловского (Гарина)

(Читано на вечере, посвященном памяти Н. Г. Михайловского)

Вопреки обыкновению всех воспоминателей я не могу похвастаться ни близкой дружбой с покойным Николаем Георгиевичем, ни долголетним знакомством с ним, ни знанием интимных сторон его жизни. Но мне хочется уловить и передать в немногих словах те живые черты, которые остались в моей памяти от нескольких встреч с этим человеком необычайно широкой души, красивого, свободного таланта и редкого изящества.

Странно-многозначительны, почти фатальны по сопоставлению, были — моя первая встреча с ним и последняя.

Познакомился я с Н.Г. Михайловским в расцвете его кипучей деятельности, в дни счастливых, удачных начинаний и грандиозных планов, в пору особенного блеска и плодовитости его таланта. Это было в Ялте, весною, на даче С.Я. Елпатьевского, на большой белой террасе, которая точно плавала над красивым гористым южным городом, над темными узкими кипарисами и над веселым голубым морем. Был сияющий, радостный, великолепный день. Издалека, из городского сада, доносились бодрые звуки медного оркестра. Легкие турецкие кочермы и фелюги лениво покачивались, точно нежась в малахитовой воде бухты. Сладко благоухали тяжелые синие гроздья цветущей глицинии. И во многолюдном обществе, собравшемся за завтраком на белой террасе в этот веселый полдень, было какое-то праздничное веселье, сверкал молодой, яркий смех, кипела беспричинная, горячая радость жизни.

О том, как я видел Толстого на пароходе «Св. Николай»

(Читано 12 октября 1908 г. на вечере имени Толстого в Тенишевской зале)

Не так давно я имел счастье говорить с человеком, который в раннем детстве видел Пушкина. У него в памяти не осталось ничего, кроме того, что это был блондин, маленького роста, некрасивый, вертлявый и очень смущенный тем вниманием, которое ему оказывало общество. Уверяю вас, что на этого человека я глядел, как на чудо. Пройдет лет пятьдесят — шестьдесят, и на тех людей, которые видели Толстого при его жизни (да продлит бог его дни!), будут также глядеть, как на чудо. И потому я считаю не лишним рассказать о том, как весной тысяча девятьсот пятого года я видел Толстого.

Сергей Яковлевич Елпатьевский предупредил меня, что завтра утром Толстой уезжает из Ялты. Ясно помню чудесное утро, веселый ветер, море — беспокойное, сверкающее — и пароход «Святой Николай», куда я забрался за час до приезда Льва Николаевича. Он приехал в двуконном экипаже с поднятым верхом. Коляска остановилась. И вот из коляски показалась старческая нога в высоком болотном сапоге, ища подножки, потом медленно, по-старчески, вышел он. На нем было коротковатое драповое пальто, высокие сапоги, подержанная шляпа котелком. И этот костюм, вместе с седыми иззелена волосами и длинной струящейся бородой, производил смешное и трогательное впечатление. Он был похож на старого еврея, из тех, которые так часто встречаются на юго-западе России.

Меня ему представили. Я не могу сказать, какого цвета у него глаза, потому что я был очень растерян в эту минуту, да и потому, что цвету глаз я не придаю почти никакого значения. Помню пожатие его большой, холодной, негнущейся старческой руки. Помню поразившую меня неожиданность: вместо громадного маститого старца, вроде микеланджеловского Моисея, я увидел среднего роста старика, осторожного и точного в движениях. Помню его утомленный, старческий, тонкий голос. И вообще он производил впечатление очень старого и больного человека. Но я уже видел, как эти выцветшие от времени, спокойные глаза с маленькими острыми зрачками бессознательно, по привычке, вбирали в себя и ловкую беготню матросов, и подъем лебедки, и толпу на пристани, и небо, и солнце, и море, и, кажется, души всех нас, бывших в это время на пароходе. Здесь был очень интересный момент: доктора Волкова, приехавшего вместе с Толстым, приняли благодаря его косматой и плоской прическе за Максима Горького, и вся пароходная толпа хлынула за ним. В это время Толстой, как будто даже обрадовавшись минутной свободе, прошел на нос корабля, туда, где ютятся переселенцы, армяне, татары, беременные женщины, рабочие, потертые дьяконы, и я видел чудесное зрелище: перед ним с почтением расступались люди, не имевшие о нем никакого представления. Он шел, как истинный царь, который знает, что ему нельзя не дать дороги. В эту минуту я вспомнил отрывок церковной песни: «Се бо идет царь славы». И не мог я также не припомнить милого рассказа моей матери, старинной, убежденной москвички, о том, как Толстой идет где-то по одному из московских переулков, зимним погожим вечером, и как все идущие навстречу снимают перед ним шляпы и шапки, в знак добровольного преклонения. И я понял с изумительной наглядностью, что единственная форма власти, допустимая для человека, — это власть творческого гения, добровольно принятая, сладкая, волшебная власть.

Уточкин

Я познакомился с ним в Одессе, на Большом Фонтане, летом 1904 года, и с тех пор никогда не мог себе вообразить Уточкина без Одессы и Одессу без Уточкина. И в самом деле, покойный Сергей Исаевич был в этом городе так же известен всем от мала до велика, как знаменитый покойный адмирал Зеленой или как бронзовое изваяние дюка Ришелье на Николаевском бульваре. Он сам нередко, заикаясь и нервно гримасничая, по обыкновению, говаривал совершенно серьезным тоном: «Я с-страшно п-п-популярен в-в Одессе», и, выдержав паузу, добавлял: «К-когда я еду на м-машине, то все м-мальчишки кричат: «Ут-точкин, рыжий п-пес!» Но те же мальчишки обожали его за беззаботную веселость, щедрость, удаль, проказливость и широту натуры. И вообще долгое время был он кумиром, баловнем и местной гордостью живой, пылкой южной городской толпы, которая, однако, равнодушно отвернулась от него в полосу неудач и болезней. Что поделаешь: это — судьба любимцев и обычай публики!

Вся жизнь его была пестра, подвижна, тревожна и по-своему блестяща; вся на краю риска, часто лицом к лицу со смертью! В самом раннем детстве подвергся он потрясающему перепугу во время ночного пожара, что и отразилось на всю его жизнь тяжелым заиканием. Учился плохо, и не так по лености, как вследствие необычайно пылкого темперамента. Перебывал во множестве учебных заведений и, кажется, ни одного не окончил.

Могущественным, неотразимым очарованием влек его к себе спорт всевозможных видов, и в каждой отрасли он добивался совершенства. В школе: городки, лапта, турник, перышки, пуговки, голуби, прыганье, теннис, футбол. Впоследствии — спортивный бег, плаванье, гребная и парусная гонка. В период возмужалости последовательно — фехтование, борьба, бокс, велосипед, мотоциклетка, автомобиль, воздушный шар и, наконец, роковой для него аэроплан. В велосипедных состязаниях он выступал, как профессионал, сделал себе громкое имя на русских и заграничных ипподромах, установил в свое время несколько видных рекордов и зарабатывал большие деньги. Держал сначала велосипедный, а потом автомобильный магазин и еще что-то; но держал тоже из своеобразного соревнования, потому что неизбежно прогорал.

Порою играл безудержно в карты, всегда бывал влюблен без ума и памяти, испытывал на себе действие разных наркотиков — и все это ради живой, ненасытимой жажды сильных впечатлений. И во все свои увлечения он умел вносить тот неуловимый отпечаток оригинальности, изящества, простодушного лукавства и остроумия, который делал его столь обаятельным. Он, как никто, умел поэтизировать спорт и облагораживать даже ремесло.

Необычайны были самые приемы его тренинга. Так, тренируясь к большим велосипедным гонкам, он каждое утро, чуть свет, приходил к памятнику Ришелье, от подножия которого идет вниз, в порт, одна из самых длинных лестниц в мире, перемежаемая через определенное число ступеней широкими трехсаженными площадками. Там его уже дожидались приятели, уличные чистильщики сапог, отчаянные мальчишки. Вся эта компания, вместе с Уточкиным, выстраивалась на верхней площадке и по данному сигналу устремлялась вниз. Добежав до конца, до железной церкви, надо было без остановки повернуть назад и лететь во весь дух вверх, к Дюку. Здесь С. И. раздавал призы — первый, второй, третий, а невыигравшим — утешительные гривенники. Так он «открывал себе дыхание». По той же лестнице он спускался до портовой эстакады на своем гоночном, маленьком сером автомобиле, задерживаясь каким-то чудом на площадках. А готовясь к беговым состязаниям, он однажды на пари (об этом слышал каждый беговой одессит) пробежал от Куликова поля до Большого Фонтана — что-то около восемнадцати станций и двенадцати верст, — рядом с паровым трамваем, обогнав его на несколько сажен.