В книге, куда включены повесть «Сентябрь», ранее публиковавшаяся в журнале «Сибирские огни», и рассказы, автор ведет откровенный разговор о молодом современнике, об осмыслении им подлинных и мнимых ценностей, о долге человека перед обществом и совестью.
СЕНТЯБРЬ
ДОМ, КОТОРОГО НЕТ
Вытащил чемодан, снял с вешалки куртку (поезд уже сбавлял ход) и к окну — ну, давай! Красное кирпичное здание в копоти со времен еще паровозов, заводик старенький, подъемные краны во дворе, будка стрелочника, закапанные бурым маслом гальки между шпал… Знал ведь: будет. И вот — было. Изжитое, истертое когда-то глазами (изглаженное, хотелось бы сказать) входило снова, оттаивало по закоулочкам, воскресало. Вливалось старым вином в старый мех. И все он, мех, оказывается, помнил: и запах, и цвет, и вкус. Оглянулся, не выдержал, расплескиваясь, приглашал в свидетели, видите, это он, мой Город, видите! И соседка с нижней полки, баба в платке, в самом деле приподнялась: «Глянь-ка, дождь, поди-ка был?» — и села, отвернулась как прежде. Но кто-то все равно отделился от нее, прилип за спиною, дышал в ухо, слушал. Свидетель. Вижу, вижу, кивал свидетель, действительно Город, как же, как же! Вот это вот депо, показывал ему Женя (свидетель как бы дышал за плечом, а он ему показывал), — ходили сюда пацанами глядеть на поезда. Загадывали число вагонов — двадцать один, двадцать два, двадцать три. Кто угадает. А ночью по радио переругивались диспетчеры, раскатывалось над голыми путями их ПА-А-АБ-Б-Б-Б-БА-АБ-Б… а под железные двери депо тянуло сквозняком. И пахло углем, холодом, железом и бессонной ночью. Вот видите, эти вагоны, показывал Женя, шпалы колодцем, сваи… это и есть… и есть.
Тот (свидетель) грустно сочувствовал из-за плеча: я Вам сочувствую. Я Вам сочувствую.
Еще бы! И переезд, и худенькие эти деревца, и мост вон, и перрон… и перрон, где стояла Катя.
Она была в шлепанцах на босу ногу, на шлепанцах черные помпошки, а было холодно, осень была — как выскочила из дому, так и…
Поезд толкнулся в мягкое и затих.
ОТОШЕЛ — И ГДЕ ОН
На пятиминутке разговор снова шел про Холодкову. Не спит Холодкова, сказала Лена, от «наркотики» отказывается: боится, видать, что привыкнет. Ясно: сидит Холодкова всю ночь на койке, округ храп да посвист, а она трет сидит ногу, трет и плачет, и кто ее горю пособит? Козлов, лечащий Холодковой врач, так и рубит — хватит лямзиться, надо Холодкову брать, а сама Холодкова — лицо в сторону, в глаза не глядит. «Как вы, Катерина Ивановна, скажете, так и будет…» И плачет, плачет. «Я вам, Катерина Ивановна, доверяюсь!» Вот так, думает Катя, собачья наша жизнь, к свиньям собачьим такую жизнь, речь-то ведь об ампутации, второй уже. И на каком уровне ампутацию эту делать? Козлов хочет сразу — выше колена. Правильно, в общем, но если только пальцы пока убрать, хоть на костыль будет можно, а коль и эту, вторую ногу, выше колена, то ведь и ползать ей тогда вряд ли! И куда потом? В дом инвалидов? Сыну? Сын-то молодой, возьмет ли еще? Не таких не берут. А уберешь пальцы, все равно потом выше придется. Сосудистые хирурги — грубые, так и сказали: придется все равно.
Взяла Холодкову в перевязочную: смотрела, смотрела.
Прав Козлов! Надо оперировать.
Позвонила на аглофабрику, сыну ее. Пусть-ка придет. И посоветоваться, и посмотреть еще разок — можно на него Холодкову доверить или нет.
— Я не могу! — ответил в трубку Холодков-сын. — Начальник меня не отпустит.
АКИМ
Дверь гостиницы, за которой исчез Женя, была в резных завитушках, вся в потрескавшемся темном лаке, а ручка с длинной похудевшей от тысяч рук талией… Расчет был довести Женю до номера (мало ли?), но ресторан уже закрыт, и тех, кто тут в гостинице не живет, за порог не пускали, за резную эту дверь. Швейцар, отстранившись, дал Жене дорогу, а ему преградил, для верности толкнул даже в грудь, — неча, неча, мол, ходют тут всякие. Захлопнул перед самым носом. Хоть и брал, скотина, водку два часа назад, хоть и тот же самый швейцар. Стой вот теперь, гляди на эти завитушки, на довоенное сие рококо. А губы как в детстве тянутся еще в улыбку («Ну пропустите, дяденька, ну пожалыста!..»), а водка, остаточки, догорает в крови да со дна откуда-то поднимается уже муть, которой и не надо бы, ох, не надо бы сейчас подниматься. Развернись и уходи побыстрее. Дома, как он услыхал про эту Катю, сам от себя спрятался — потом, потом, не сейчас же о том думать, перепугался. Спать, решил, пойдет сегодня к Карине, и не думать и не вспоминать ни о чем. Так себе решил в голове. Проводит Женю, погуляет чуток и к ней двинется, к Кариночке. Испугался, стало быть, всполошился не на шутку, лысый хрен. И было отчего. Когда Женя рассказывал, в руке его вдруг вспыхнул синий шар — большой, размером с волейбольный мяч — и трахнул, ударил в лицо, в самые куда-то глаза. Как будто электрический разряд или молния шаровая… Кто знает, может, и шаровая. На секунду даже сознание пропало: и тишина, и темень в глазах с зелеными поплывшими пятнами, и стук еще какой-то вдалеке, деревом словно по дереву. А после оказалось, опять они за тем же на кухне столом, и Женя все еще рассказывает и кивает сам себе головою, как старушка. А возможно, что и померещилось. Все возможно. Да только вот Женя теперь ушел, и швейцар ушел, и стой теперь тут перед чужой дверью дураком, и гнусно. Что ж, пошел к остановке. Если бодрым шагом, до Карины минут тридцать пять, но не хотелось, однако, пешком, лучше троллейбусом. И глаза, и голоса все-таки, и кто-то, может, спросит про время. Сколько, спросит, сейчас времени, и скажет после «ага» и кивнет. Предночная уютная жизнь городского транспорта. Приготовился было ждать, но почти тут же выкатил из тьмы знакомый улыбающийся троллейбус под номером 5 и подставил дырявой дверью бок: садись, Аким Алексеевич, чего уж. Сел. Свободных мест было много, время-то позднее, имелась даже возможность занять место у окна на предпоследнем сиденье, на любимом. Уселся, отер рукавом испарину со стекла, комфорт так комфорт. А ведь Карина ему вовсе не обрадуется! Не-а. Иди, скажет, уходи отсюдова. Или хуже, «а-а», скажет, «это ты-ы…» Явился не запылился. С легоньким как бы презрением, устало даже. Но он все равно не уйдет, стерпит. А ей не хватит злости его не впустить, не хватит, не хватит, поди. И сядут они в ванной, рядышком, так просто, незаметненько, не он вроде бы, и не она. Покурим? Покурим! Отчего ж не покурить. И покурят, покурят. Ну, как, спросит он, как тут у вас Сашка поживает? Ох, Сашка, закачает она головой, ох уж этот мне Сашка! И зевнет. «Сашка опять…», — и разговорится, разболтается, и про работу свою, и про кто что сказал («А я прям так ей и ответила…»), развеселится даже, расхохочется мелким по крыше дождичком. И он подождет немного и примется ее целовать — молча, молчи, помолчи-ка, да замолчишь ты, баба, или нет? А там: или — или. Как у нее настроение. Ладно, думал, хватит об этом. Что будет, то будет. Все равно.
За окном ночь. Фонари мажутся по стеклу светлыми длинными кляксами. Катит троллейбус, покачивает своих пассажиров.
Вон женщина георгины везет. Мест свободных полно, а она не садится, стоит с букетом своим, задумалась. О чем, спроси, думаешь-то, — сама не найдется ответить. А красивая! Красивая, хоть и не молодая уже. И не злая, спокойная красота, без раздражения, без тревоги, тихая. И георгины под стать — розовые, тяжелые, будто все еще влажные. И ковыльная тонкая травка вокруг. С дачи, наверное, едет, припозднилась. Муж откроет, у-у, скажет, припозднилась-то как! А она ему в нос букет — видал?
А пьяный спит. Тоже домой, видать, добирается. Привалил к окошку голову и спит себе. Спи, спи, пьяный, не просыпайся пока. Может, сон тебе вещий приснится!
И все-таки… что там за Катя еще за такая? Неужто вправду он забыл? Или нарочно? Очень хотелось забыть, очень уж гнусно на себя было — и забыл. Забыл.
ЖЕНЯ
Ну, что ж… — они шли по дороге, он и Катя, по мокрой дороге, мимо новых панельных домов и Катиной больницы, мимо голубооких деревянных домиков и ван-гоговских картофельных полей. С гор жиденьким молочным киселем сползал туман, слева на бугор поднимались сосны, а справа, в болоте, оставалась зябнуть бурая, отжившая уже трава.
— Раньше я работал в издательстве, — рассказывал он, — внештатником. Шмуцы рисовал, обложечки по заказу. А потом ушел.
Катя кивала: да-да, шмуцы… ушел…
Он смотрел на нее сбоку и думал: Катя, Катя, господи, это Катя.
«Когда рисовал хорошие книги, Катя, я тебя помнил… И… и надеялся…» — хотелось сказать.
КАТЯ
Холодкова под маской мычит, мотает круглой головой, м-м, м-м, маму, что ли, зовет, бедная, а потом, утомившись, засыпает с мокрыми щеками. Тихо в операционной. Только аппарат наркозный: туф-ту, тыф-ты, туф-ту. Левая нога Холодковой, вернее, культя ее, покрыта простынею, а правую они с Козловым вертят-крутят — влево, вправо, вверх. Мажут: спирт, йод, снова спирт. И вот здесь еще, показывает Козлов, и вот! Верно показывает, правильно (Катя уважает его «мужской» ум), да вот не показывал бы?! Наметила линию, отвислые (нижняя побольше) губы нарисовала и скальпелем с тихим нажимом в обвод. Тоненький скальпелек, востренький, хорошо им работать, легко. Обвела, меняя наклон. Соединила. Козлов «поле» подает. Молча. Молча — значит, претензий нет, а то бы не заржавело, высказал, не тот человек, чтобы не высказать. Вообще-то ампутировать много ума не надо, ломать — не строить, но все может быть… операция ж! Кровь капельками, как рассыпавшиеся бусы из рябины, реденькие, совсем мало капелек. Да потому, конечно, и операция, что мало. Кровь к нижним отделам не проходит как следует, и ткани начинают умирать. Умирают и болят. Сиди ночью и три свою ногу руками. И никто точно не знает, почему. Было раньше мнение, что это от курения-де, куришь и вот сосуды от никотина сжимаются. И Холодкова в самом деле до сорока лет курила: но есть ведь и некурящие с эндартериитом, а есть и курящие без. Смерть придет, сказала как-то одна бабуся, причину найдет. И правильно, правильно, так оно и есть.
Нога упала в тазик. Тазик наклонился и остался так, внаклон.
Это и было то, с чем надо было справиться. Справилась. А Козлов сказал: «Ну вот! Обрубили бабу».
Потом зашили рану, заклеили. Сняли простыню, левая культя сантиметра на четыре длинее правой. А вся Холодкова метр тридцать теперь.
Козлов ушел в перевязочную, а она,
обрубившая,
осталась пока в ординаторской. Чаю заварила. Представила себе: ползет Холодкова на четвереньках. На кухню, в туалет. На стул влезает. На кровать. Нет, не получалось! Кто-то другой, незнакомый призрак, тень, выдумка ее… и не ползет, а мелко, ненужно как-то дергается. Нет! Живая Холодкова лежит там, в пяти отсюда метрах, за белыми дверями операционной, и спит еще, и впереди у нее еще проснуться. И что же… это? Как ей, Холодковой, дальше теперь жить? Водку, что ли, пить? Книжки читать? Поздновато, поди, с книжками. На работу бы ей, на почту свою — оператором п/о № 7, как подписано в книге жалоб под словами «Дорогая Екатерина Ивановна! От всего сердца, от всей души…» О-о-ох! И что там на почте оперировать? Входящие, выходящие, дебет, кредит? Или это у бухгалтеров «дебет»? Ну да, а на почте оператор, наверное, телеграммы принимает: