Николай Негорев, или Благополучный россиянин

Кущевский Иван Афанасьевич

«Николай Негорев, или Благополучный россиянин» — роман-хроника. В центре книги — молодое поколение мелкопоместной семьи Негоревых. Автор рисует формирование характеров двух братьев Негоревых, Николая и Андрея, их сестры, их друзей и соучеников.

Заглавный герой, скрытный и эгоистичный, с детства мечтает устроить свою судьбу лучше других, всем завидует и никого не любит. Он хитер и расчетлив, умеет угодить и неуклонно идет к своей цели…

И. А. Кущевский

И. А. Кущевский вошел в русскую литературу в начале 70-х годов прошлого века. События, происходящие в его романе «Николай Негорев, или Благополучный россиянин», опубликованном в 1871 году, развертываются в основном в период конца 50-х — начала 60-х годов. Многие из этих событий и фактов исторически достоверны: студенческие волнения 1861 года, организация прогрессивной интеллигенцией школ для народа, распространение первых революционных прокламаций, деятельность «ветвей» тайной революционной организации «Земля и воля» (1861–1863) в провинции, крестьянские восстания после опубликования реформы 19 февраля 1861 года и другие. Но постановка основных проблем, изображение ведущих героев романа и их деятельности — все это было чрезвычайно злободневно для начала 70-х годов, рисовалось автором именно с точки зрения общественной борьбы этого времени.

Конец 50-х — начало 60-х годов были переломным периодом, в течение которого произошли решающие социально-экономические сдвиги в России, подготовившие смену «одной формы общества другой»

[1]

, то есть крепостничества — капитализмом. Первая революционная ситуация, сложившаяся в России в конце 50-х годов, ускорила проведение крестьянской реформы, что в свою очередь послужило толчком к оживлению всей экономической и политической жизни страны. Пролетаризация миллионов ограбленных, безземельных крестьян положила начало формированию русского рабочего класса.

В 60-е годы начинается новый этап освободительного движения в России — этап буржуазно-демократический, или разночинский. В литературе этого периода, как и в общественной жизни, идет процесс бурного политического размежевания: с одной стороны выступает большая группа, писателей демократического направления во главе с идеологами революционной демократии Чернышевским и Добролюбовым, с яругой — происходит объединение сил реакционного лагеря, куда переходят и либералы, которые вынуждены к этому времени сбросить маску «защитников народа». Политическая реакция, вновь поднявшая голову в середине 60-х годов, во многом способствовала «отрезвлению» либералов. Борьба с дворянским либерализмом, как идеологией антинародной, враждебной подлинной демократии, становится в центре многих произведений демократической литературы этих лет. Особенно резкие формы она принимает в сатирах Щедрина, произведениях Чернышевского, Помяловского, Слепцова и других.

Демократическая литература 60-х годов, которая вплотную подошла к изображению жизни простого народа, поставила перед собой задачу создания подлинно положительного героя, борца за новый социальный строй. Весьма актуальной становится в связи с этим проблема воспитания нового поколения.

Как известно, наиболее яркое воплощение образы новых людей и их деятельность в 60-е годы получили в романах Помяловского «Мещанское счастье» и «Молотов», Чернышевского «Что делать?», Слепцова «Трудное время».

Часть первая

I

АНДРЕЙ ПРОСВЕРЛИЛ ГВОЗДЕМ ТЕТКИНУ КИПАРИСНУЮ ЛОЖКУ

Раз мой старший брат Андрей совершил в один день три довольно тяжелые преступления. Утром, качаясь с маленькой сестрой Лизой на качели, он нечаянно уронил ее и чуть не расшиб ей голову; перед завтраком похитил из кладовой отцовское ружье и сделал из него, к великому ужасу тетушки, два выстрела холостыми зарядами. Но ужас и негодование тетки достигли крайних пределов только за обедом, когда открылось третье преступление Андрея. Как ни привыкли все в доме хладнокровно смотреть на разнообразные шалости брата, но последняя его каверза не могла остаться без внимания, так как тут было оскорблено главное лицо семейства — тетушка. В голове моей даже появилась нелепая мысль, что отец рассердится и велит высечь Андрея. Я часа два весело проходил в своей комнате из угла в угол, злорадно соображая, как кучер Ефим, короткий приятель брата, принужден будет тащить его на конюшню (я был убежден, что сечь можно только на конюшне), как брат будет бесполезно сопротивляться, кричать и браниться. Я не то, чтобы совсем ненавидел Андрея, но нельзя сказать, чтобы я его и любил, как следует любить брата. Он был старше меня всего одним годом, но гораздо выше ростом, ловче и сильнее. В простоте души я думал, что он никого не боится, и очень завидовал ему.

Между тем, как я, бессильный, слабый и часто больной, сидел по целым дням в детской с книгами и картинками, брат, встававший всегда очень рано, с утра и до ночи возился с деревенскими мальчишками, к которым я чувствовал страх и отвращение, какое чувствую теперь к крысам и моськам. В сообществе этих грязных, полунагих животных, с коричневым телом и блестящими зубами, он не только разорял гнезда, травил деревенских собак и катался на жеребятах, но не брезгал играть в городки и бабки.

Раз он привел даже в нашу комнату одного из своих коричневых приятелей, и я удивлялся, глядя, как Андрей без всякой осторожности хватался за грязные, растрескавшиеся руки мальчишки, который робко смотрел в землю, окончательно потерявшись в незнакомой обстановке. Мне казалось, что от прикосновения к грубой коричневой коже на руках Андрея должны появиться чесоточные прыщи и всякие злокачественные коросты, поэтому я пришел в окончательный ужас, когда мальчишка, по приказанию брата, хотел сесть на стул. Впрочем, бедняк, кажется, боялся меня больше, чем я его, и при первом моем крике бросился бежать в совершенном беспамятстве. Из-за этого у нас с братом произошла бурная сцена, в которой в сотый раз мы подтвердили условие о разделении комнаты на две части и полном невмешательстве в территорию друг друга. В этот раз, как и вообще после каждой ссоры, Андрей отчерчивал мелом на полу свою половину комнаты, и, таким образом, я лишался возможности прохаживаться (переступать демаркационную линию было нельзя), но зато выигрывал чистоту и опрятность около своей кровати, так как Андрей, строго исполняя условия, мог строгать и сорить только в своей половине.

Вспоминая теперь нашу жизнь в одной комнате и наши беспрестанные ссоры, я никак не могу объяснить одного обстоятельства: почему брат ни разу не покушался поколотить меня. В этом ему никто не мог помешать, и покуда прибежала бы из соседней комнаты Лизина нянька Федосья, Андрей мог оттузить меня весьма порядочно. В полной безнаказанности за это он мог быть уверен. Правда, тетушка пришла бы в негодование и заговорила бы о приличиях высшего московского общества, но Андрей на ее выговоры не обращал никакого внимания. Что касается до отца, то он никому из нас, никогда в жизни, не делал никаких выговоров, отвечая добродушным смехом на все жалобы тетушки, направленные, конечно, по большей части против Андрея, о котором она всегда сокрушалась как о человеке, невозвратно погибшем. Находясь в полном повиновении у тетушки и некоей Авдотьи Николаевны — нашей гувернантки, поминутно вздыхавшей без всяких видимых причин, точно она только что отошла от постели умирающего друга, — я очень завидовал независимости Андрея, но никогда не покушался завоевать себе хоть половину той свободы, какой он пользовался. Читая Плутарха и находя, что почти все великие люди в моем возрасте чуждались детских игр, я гасил свою зависть, соображая, что создан великим человеком и что взамен физических совершенств имею большое преимущество перед братом в умственном отношении. Но это преимущество не мешало мне, впрочем, больше любить игру в дурачки с Федосьей или просто шатанье в лесу, нежели чтение вслух, по приказу тетушки, каких-то стародавних книг, напечатанных на мягкой толстой бумаге, от которой пахло клопами, кожей и жасмином. Я помню мучительные вечера, когда тетушка, поставив перед своим носом свечу и кропотливо нанизывая петли своего вязанья, томила меня над повестями госпожи Жанлис или благочестивыми размышлениями госпожи Геи, в которых я понимал очень мало и еще меньше находил занимательности. Читая, я впадал в самые разнородные тоны, начиная от умилительного пафоса до самого жалобного, минорного тона. То душил меня кашель, то чесалось в носу, то хотелось пить; но ничто не помогало; все эти хитрости были только паллиативными мерами, и, напившись воды или высморкавшись, я принужден был снова приниматься за невыносимое рассуждение о вреде и пользе какого-нибудь

Ефим устраивал брату самострелы и своими огромными черными пальцами показывал, как следует пользоваться этим оружием на погибель воробьев и цыплят. По утрам, когда отец возвращался верхом со своей прогулки, совершаемой им во всякую погоду для моциона, Ефим сажал брата в седло и позволял ему кататься по двору. Летом они ловили рыбу в нашем пруду; зимой Ефим устраивал при помощи мальчишек снежную гору, и в нашем дворе по целым дням стоял шум и гвалт, так как никто не хотел тратить драгоценное время исключительно на катанье, а старался смешивать это увеселение с возней и дракой. Одним словом, Ефим был другом и покровителем брата, точно так же как нянька Федосья была моим. Впрочем, отношения мои к Федосье вовсе не были похожи на отношения брата к кучеру Ефиму. Федосья относилась ко мне как к младшему — делала выговоры и поучала меня; Ефим говорил с братом как с равным. Федосья могла сказать мне: «Опять утираешь нос рукавом; разве нет платка?». Ефим говорил брату: «Не лазайте, барич, по крышам: тетенька увидит, забранит». Брат любил Ефима и защищал его; я любил Федосью, но не имел повода защищать ее: она была сильнее меня во всех отношениях. Когда Ефим, по врожденной своей лености, без должной аккуратности выгребал навоз из конюшен и это навлекало на него гнев управляющего, старика Михеича, Андрей являлся к крыльцу флигеля и своими упрашиваниями отвращал от Ефима упреки, брань и угрозы. Федосья была лицо, почти равное управляющему, лицо, совершенно свободно разговаривающее с тетушкой, и мне не перед кем было заступиться за своего друга. Даже во время передобеденных сшибок с отцовским лакеем Савельем по поводу пшеничного хлеба, которого якобы он, Савелий, жалел для нее, я не мог пристать на ее сторону открытым союзником, а должен был только ограничиваться мысленным ниспосыланием на голову Савелья всяких бед — «труса, потопа, огня и меча». Савелий, всегда гладко выбритый, вел себя очень тихо и благопристойно; он с такими спокойными манерами вправлял свечи в подсвечники, с какими добрый отец благословляет своего сына в дальнюю дорогу; наконец, он с такой сосредоточенной серьезностью подавал — не подавал, а преподносил — кушанье, что я должен был чувствовать к нему невольное почтение и естественным образом побаивался вступить с ним в неприязненные отношения, хотя бы и для нежно любимой Федосьи.

II

ПОЯВЛЯЕТСЯ НЕИЗБЕЖНЫЙ ВО ВСЯКОЙ СОВРЕМЕННОЙ ПОВЕСТИ СЕМИНАРИСТ

Брат давно уже бредил корпусом и, как только узнал, что скоро наденет военный мундир и получит такое ружье, из которого можно будет стрелять не горохом, а порохом, пришел в настоящий восторг. Барабан его не умолкал, так как он услышал где-то солдатскую песню и упражнялся, разучивая ее с аккомпанементом этого музыкального инструмента.

распевал он на разные голоса в нашей комнате, и если я замечал ему, что Федосья очень тревожится, принимая его пение за вой собаки по покойнику, Андрей начинал петь другую песню про штафирку — чернильную душу. У него не было совсем слуха, и понятно, что его вокальные упражнения выводили меня из себя, кроме того, что песню о чернильной душе я принимал как личное себе оскорбление. Последнее обстоятельство я, впрочем, скрывал от Андрея самым тщательным образом, так как показать, что меня сердят его насмешки, значило бы доставить ему полное торжество. Я это уже давно понял и нападал на него только за неспособность к пению.

— Если ты в корпусе будешь так же приятно петь, тебя сразу отучат, — стращал я его.

— Не беспокойся!

III

МЫ УЕЗЖАЕМ

Мы без большой печали расстались с деревней и поехали под палящим зноем по пыльной дороге, окруженной желтыми кусками сжатых полос, солома которых, казалось, горела на солнце. Отец дремал в углу трясущегося тарантаса, я сидел сбоку и внимательно смотрел на редкую зелень дерев, на поблекшую траву и на желтые поля, убегавшие назад с утомительным однообразием, резавшим глаза. Новицкого сначала посадили на козла, где был привязан его сундук, но Андрей поменялся с ним местами, и Семен сидел рядом со мной в тарантасе, считая верстовые столбы и указывая мне на какие-нибудь пустяки, выходившие из ряда утомительного однообразия: на спутанную лошадь, скачущую по лугу, или бабу, идущую в стороне, с посошком и котомкой за плечами. Андрей возился на козлах, как мартышка; он гикал на лошадей, махал руками, ловил оводов и, приснастив к насекомому соломинку, пускал его на свободу. Оно так и летело с соломинкой, исчезая в желтеющем от солнца воздухе. Не знаю, потому ли, что я был занят теми новинами, с которыми придется столкнуться в городе, или по другой какой причине, — незнакомые лица и новые места, быстро мелькавшие перед глазами, мало поражали меня.

Мы остановились ночевать в просторной, но грязной и сырой комнате станционного дома, где очень пахло потом, точно от рубашки человека, пробежавшего, не отдыхая, двадцать верст, и притом в очень жаркий летний день. Отцу устроили постель на диване, мы легли с братом на каком-то широком ларе, а Новицкий, раздевался, приготовляясь лечь на стол, где уже лежал войлок. Раздевшись совершенно, он остановился босиком в переднем углу и начал торопливо креститься. На нем была надета бедная ситцевая рубаха красного цвета, и это обстоятельство дало Андрею повод расчувствоваться чуть не до слез.

— Знаешь, если б я был богатым, — шепотом сказал он мне, — я бы все купил ему. Посмотри, какой он бедный и рубашка какая… Мне его жаль.

Глядя на кресты и поклоны Новицкого, я думал о о словах тетушки, что при людях молятся только невежи и лицемеры, и ничего не отвечал брату на его великодушное намерение купить Новицкому другую рубаху. Он замолчал и, вероятно, начал мечтать, как бы он осчастливил Семена, если б был богат.

Утром мы опять под палящим солнцем закачались в тарантасе, и опять побежали мимо нас желтые поля, полуобнаженные деревья и верстовые столбы. Семен обратился ко мне с разговором не прежде, чем в его глазах успели примелькаться зеленые, черные и желтые краски, блиставшие с обеих сторон дороги.

IV

Я ЗНАКОМЛЮСЬ С ОВЕРИНЫМ, КОТОРЫЙ ХОЧЕТ УДАЛИТЬСЯ В ПУСТЫНЮ

Я поступил в гимназию во время Крымской войны, когда в народе ходили какие-то неясные слухи о том, что три великана — француз, турок и англичанин — колотят четвертого — русского, но большинству до этого было мало очень дела. Образованное меньшинство знало, что

но очень немногие выписывали «Художественный листок» Тимма

[20]

с портретами русских генералов и щипали корпию, сдавая ее в канцелярию губернатора, где она и шла на набивку подушек, вытирание перьев, растопку печей и другие местные потребности. Самые образованные сгоняли охотников в ополчение и хвалили мужество и патриотизм русского мужика. Ополченцам устраивали пиршества и, провожая их, угощали водкой, пирогами и патриотическими стихотворениями местных поэтов, вдохновленных надеждой на прибавку жалованья. Ополченцы, давясь пирогами, кричали «ура!»; зрители, ковыряя пальцами в носу, отвечали им тем же, и в газетах появлялась корреспонденция с красноречивым описанием восторгов. Вообще войной интересовались очень мало, а я только мельком слышал об ней от отца.

В это-то время я поступил в гимназию.

Кому случалось когда-нибудь осматривать большой, только что отделанный дом, тот, вероятно, путаясь по свежевыбеленным, незнакомым, пустым комнатам, чувствовал в себе какую-то пустоту и недостаток уверенности. Когда я вошел в пансион и почуял запах известки, я точно вошел в пустой незнакомый дом, и мне стало неловко. С тех пор запах известки всегда напоминает мне день моего поступления в гимназию. Едва ли в жизни я чувствовал когда-нибудь себя столь беспомощным и слабым, как тогда.

V

МЫ ДЕЛАЕМ С БРАТОМ В ОДИН ДЕНЬ НЕСКОЛЬКО ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ОТКРЫТИЙ

Первые два праздника я оставался в пансионе. По праздникам давали вместо чая — кофе, вместо булок — сухари, вместо сожженного жаркого — котлеты, но все это не искупало той скуки, которую приходилось испытывать, слоняясь без дела из угла в угол весь день. На праздники почти все уходили — кто к родственникам, кто к знакомым. Оставались очень немногие, по большей части сироты, приехавшие издалека. Старшие уходили все до одного. Это обстоятельство, правда, несколько как будто облегчало неприятность и скуку пансионского праздника — все чувствовали себя свободнее, чем в будни; но все-таки было тяжело в этой непривычной пустоте и недостатке оживления. Выйдешь на двор — там два воспитанника покушаются устроить игру в мяч, — больше никого нет. Воротишься в пансион — один смотрит в окно, разлегшись на подоконнике; другой, заплетаясь ногами, лениво и бесцельно ходит по коридору и грызет ногти; третий роется в своей конторке. В углу, у окна, сидит Оверин и, углубившись, чертит какой-то план: вероятно, дома, который он наполовину уже состроил для себя в своей фантазии. Тут же около него помещается его приятель Малинин и, награфив журнал, выставляет своим товарищам отметки, в сладкой грезе, что он уже учитель гимназии. Своих недругов он казнит нулями с минусом, а своих приятелей поощряет пятерками. Больше никого нет.

В одно из таких воскресений, когда мы пришли от обедни (нас водили в церковь фронтом), и в ожидании обеда началось бесцельное шатанье из угла в угол, меня кто-то позвал из коридора:

— Негорев, к тебе пришли!

Рассуждая, кто мог ко мне прийти, я не без смущения вышел в коридор и увидел брата. Он уже был в шинели, подпоясанный тесаком, и стоял, не снимая своего кивера с блестящим медным гербом. Его обстригли, что к нему очень не шло, и я не сразу узнал его. Мы так не привыкли здороваться друг с другом, что исполнили эту церемонию с большой неловкостью, и я повел его во двор.

— Черт знает, какие эти скоты Шрамы! — сказал мне Андрей. — Хорошо, что ты не пошел к ним.