Кукла и комедиант

Лам Висвалд

В романе «Кукла и комедиант» В. Лам рисует Латвию военных и первых послевоенных лет. Но это книга не столько о войне, сколько о роли и позиции человека, «посетившего сей мир в его минуты роковые». Человек не должен быть безвольной куклой в руках любой силы, заинтересованной именно в безвольности, пассивности управляемых ею существ, будь эта сила бог, фюрер, демагог или молох взбесившейся цивилизации. Какой ценой дается эта независимая позиция, в какой мере человек сам творец своей судьбы, — вот о чем этот роман…

Висвалд ЛАМ родился в 1923 году в пригороде Риги, Милгрависе, где всегда жили моряки, грузчики и рыбаки, в семье портового рабочего. Рассказывать о его детстве нет нужды, так как оно описано в повести «Одну лишь каплю даруй, источник».

Рано потеряв отца, Висвалд Лам с детских лет привык своим трудом добывать себе хлеб. Вся его биография — это длинный перечень новых мест работы и освоенных им новых профессий: пастух, стекольщик, рассыльный, каменщик, электротехник, слесарь, дорожный мастер, лесоруб, сварщик, сантехник, бетонщик.

Законченного образования В. Лам так и не получил — помешала война. Но ничто не могло помешать ему читать: страсть к чтению не покидает его с детства до сего дня.

Наступил день, когда В. Лам решил испытать, как он владеет пером.

Кукла и комедиант

роман

В квартире была пустота. Янис Смилтниек, письмо и пустота. Мебель это ощущение делала почти невыносимым. Большой стол лежал разбухшей колодой — день за днем он впитывал чернила, пот, мысли, дела; год за годом его сверлили древоточцы, оставляя на полу тонкую пыльцу. Лаймдота, убирая комнату, все время говорила: «Ты глянь, эта моль даже дуб ест!» Ей казалось странным, что простая, фанерованная сосна убереглась от точильщика, а эта великолепная дубовая мебель, которую дед сделал в приданое своей дочери — матери Лаймдоты, — совсем изъедена. Почему письменному столу надо было стоять в этой квартире и в конце концов сделаться приданым и Лаймдоты? Ни ее дед — краснодеревщик, ни отец — кондитер Карклинь писаниной себя не утруждали. Янис Смилтниек был металлистом, но когда-то учился в вечерней школе и в последнем классе мог воспользоваться этой жениной мебелью. Может быть, именно ради него судьба заставила много лет назад попотеть никогда не виданного деда? Нет, Янис Смилтниек так же хорошо мог заниматься своим писанием за любым, даже за кухонным столом. И потомство Смилтниека — сын и дочь — свои уроки охотнее делало за круглым столом посреди комнаты; в первые школьные годы парнишка хранил в одном из ящиков письменного стола рогатку и выструганный из дерева наган, именуя это своим арсеналом. Лаймдота, в свою очередь, обнаружила в одном из ящиков припрятанную дочкой губную помаду и заграничный кружевной бюстгальтер — вещи, которые пока что этому самому юному отпрыску рода Смилтниеков были не нужны. В конце концов, не нужен был и сам стол — члены семейства Карклиней и Смилтниеков отнюдь не изнуряли себя за ним тяжелым умственным трудом, не изводили нервы, бумагу, чернила.

И если письменный стол был все же пропитан мыслями и чернилами, если не служил единственно кормом для точильщиков, то лишь потому, что им долгие годы учения пользовался Ояр. Никакому мужу не бывает особенно приятен дальний женин родственник, который занимает (хотя бы и с временной пропиской как студент) место в квартире, в особенности если муж и сам-то вошел в дом к жене. Дети растут, им нужна своя площадь, а тут кто-то — вроде и член семьи, но ведь и не настоящий, вроде и чужой, а не чужой — путается под ногами. Вообще-то Янис Смилтниек неплохо относился к Ояру и все же в душе порадовался, когда тот, получив диплом инженера, покинул Ригу без намерения вернуться. Уже годы прошли с того дня; после того Ояр наведывался в гости, присылал и письма. Вот это письмо и было виной всему, оно взбаламутило старые воспоминания, вызвало чувство пустоты.

Сын с приятелем в кино. Дочка с подружкой в кино. Лаймдота вчера упрятала в кошелек железнодорожный билет, поцеловала мужа в щеку: «Веди себя хорошо. Ешьте салаку, она быстро портится».

В пустоту квартиры вошли сумерки, они приглушили шумы, смазали очертания предметов, наконец погрузили весь мир в какое-то неведомое, ирреальное пространство. Янис слышал голос прошлого, который рассказывал, напоминал, тосковал и смеялся, он чувствовал связанность с людьми, фигуры которых окутывали эти струящиеся сумерки, невидимые, вроде бы незнакомые и все же близкие. Лаймдота — единственная, любимая — красивая, хотя и немножко чересчур округлившаяся. В девичестве она казалась привлекательнее. Но зато раздавшаяся матрона — это символ домашнего очага. Альбом: вот я, совсем крошечная (ужас! даже нельзя узнать); папа, мама, сестра и я; я в начальной школе у рождественской (новогодней) елки; я в день конфирмации (совершеннолетия); мы с мужем выходим из церкви (из загса); наш младенец (ужас! даже нельзя узнать!); бабушка с внуками. А Янис Смилтниек? «Я жил, воспитывал дочь и сына, я старался быть честным, добропорядочным, сознательным». Семейный альбом — нечто вроде жизненного цикла одного поколения, замкнутый круг. Вне его находятся эти воспоминания, вышедшие из сумерек, голоса, которые зовут, напоминают, наполняют беспокойством сердце.

Ояр написал, и это нарушило равновесие если не в квартире, то в самом Янисе Смилтниеке. Первым об этом оповестил тяжелый, массивный, старомодный письменный стол, потом объявилось чувство пустоты. Ояр пришел с небольшой брезентовой сумкой, ушел с дешевым картонным чемоданом. Никогда у него не было никакого богатства, ничего он отсюда не забрал, и все же недоставало части Яниса Смилтниека, той, что хранится в сейфе прошлого, куда не могут проникнуть самые ловкие взломщики. Вместе с Ояровым письмом вернулись — как воспоминания — многие лица и события. Он, который не очень-то касался прошлого, совсем неожиданно пространно написал об Улдисе. Одно это имя всегда заставляло Яниса настораживаться, потому что было связано с разными многозначащими в его жизни периодами. И вот Ояр сообщил кое-что, не известное Янису, и в конце назвал и ту девушку: «Она лежала обмякшая, как сломанная кукла, а меня терзали жуткие угрызения из-за разговора, из-за того, что я сказал. Тяжело так встретиться с прошлым, когда уже ничего нельзя изменить, ни одну ошибку или подлость уже нет возможности исправить…» Ояр рассуждал дальше, но Янис читал это только глазами — прошлое подступило к нему самому. Камень, который Ояр с внезапной одержимостью бросил в кого-то другого, превратился в лавину, и она обрушилась на Яниса Смилтниека.

1

Янис Смилтниек познакомился с Улдисом осенью 1941 года.

В газете «Тевия» появилось объявление, что бывшие учащиеся вечерней школы имени Райниса могут зарегистрироваться в помещении школы (вход со двора) для занятий в новом учебном году. Поэтому-то в тот осенний день Янис Смилтниек и искал вход «со двора». Еще издали виден был у ворот во двор немецкий часовой. С немцем разговаривал учитель истории. Подошли и другие бывшие ученики. Листва на бульваре еще зеленая, школьное здание такое же, как в светлом звонком мае, но чем-то зловещим веяло от стен, от хруста гравия под ногами. Учитель истории и история, которую Геродот именовал «magistra vitae»

[1]

. Сила, которая сместила границы, швырнула в бездну небытия державы и миллионы людей: солдат, стальной шлем и маузеровская винтовка, подкованные сапоги, рифленая железная противогазовая коробка на брезентовом ремне. Эта зеленовато-серая форма царила в Европе, породивший ее старый Бисмарк возгласил: «Великие вопросы времени решаются не речами и парламентскими резолюциями, а железом и кровью!» Янис не знал про Геродота и Бисмарка, это было по части Улдиса.

Яниса разозлило сообщение историка, что регистрация учащихся гимназии происходит в бывшей еврейской начальной школе на Лазаретной улице, где предусмотрены и занятия. Зачем тогда гонять сначала сюда? Чтобы заставить историка дежурить рядом с немецким солдатом? Волосы у историка были седые, как сумерки в комнате, сумерки небытия, в которых все тает, все исчезает; лицо серое, кожа увядшая, взгляд уклончивый. В советское время на первом уроке истории учитель сделал нечто вроде доклада насчет «трудовых побед в советских пятилетках». Он нервно прохаживался, руки и ноги его подергивались, классные остряки определили: «Колеблется вместе с историей», — а затем приписали ему постыдный, сказывающийся на нервах порок. Так же передергиваясь, учитель начал первый урок истории на Лазаретной улице с сурового осуждения событий, происшедших за год советской власти. Янис думал: «Не очень-то большая радость так себе хлеб зарабатывать, да и хлеб-то какой — загаженный, невкусный».

Янис Смилтниек хотел стать инженером, потому он ежевечерне и смирял свою профессиональную гордость солидного мастерового за школьной партой. Работать, учиться, получить аттестат зрелости, учиться, стать техническим специалистом, который работает, а не славословит всяких там… В математике он был силен, а в языках, истории — обычный троечник.

Улдис рассуждал иначе, — на его взгляд, история подавила живого человека, «magistra vitae» тяжким грузом легла на грудь и дыхание историка. Разные воплощения вышнего шутника — субъекты в сенаторской тоге, в позолоченных латах Ричарда Львиное Сердце, в императорском сером походном сюртуке, вопящий в микрофон демагог — и, предводительствуемые ими, по полям сражений маршируют к гибели армии, армии. Гробницы героев, воинские звания, ордена, знамена, штандарты, бессмертие героев и инвалиды, нищенствующие на углу. Дрожащий человек рассказывает о героях, о славе… Слава точно закованный в железо змей, поглощающий поколения мужчин. Зрелище смерти Цезаря на подмостках — склоняются знамена, звенят мечи, покрытые шрамами ветераны роняют от растроганности слезы, благородное воодушевление наполняет сердце; закулисная пыль: грязные окопы, выпущенные кишки, испакощенные и разграбленные города, пьяные солдатские проклятия великому Цезарю. Бессмертный Цезарь — столь же абсолютный и бессмертный, как людская глупость…

2

Сумрак небытия отхлынул, Улдис вышел из глуби времени — длинный, в плохо сидящем костюме, хотя и сшитом в «Jockey-club», Улдис с его вечными полуциничными, полунесуразными сентенциями, вертикальной морщиной между бровями, с насмешливо закушенной губой: «Ваше преподобие, вы что же, сомневаетесь в существовании аллаха? Не утруждайтесь, никому еще не удалось это доказать», «Простите, господин учитель, мне не доводилось видеть глазами эту строчку из «Horst Wessel Lied», — и гримаса, не то изумленная, не то озабоченная. — Как оно там? «Der Tag für Knechtschaft und kein Brot bricht an?» Ах так? «Für Freiheit und für Brot!..»

[2]

«Хм, какая промашка!» Почему Эвклид сравнивал треугольники, а не вина?» Он всегда был насмешливо вежлив, пользовался чистыми, аккуратно сложенными платками, казалось, что за вечер он извлекал их из карманов с дюжину, всем девушкам в классе говорил закрученные комплименты, особенно обворожительными именовал дурнушек. И это вечное старание быть остроумным! Где-то все отдавало мальчишеской задиристостью, что-то было очень симпатичным, в высшей степени порядочным. Он охотно одалживал учебники, тетради с уроками, письменные принадлежности и шпаргалки, охотно растолковывал темные места — в какой-то мере был хвастлив, но не высокомерен, а этак по-доброму хвастлив. Вскоре Янис понял, что Улдис, в общем-то, очень застенчив, особенно в толпе, и застенчивость свою старается прикрыть фанфаронством. Но с Янисом он не выламывался, а говорил просто:

— Ты, друг, крепче моего стоишь на этой земле. Нам всем приходится в одном строю держаться, нас туда сунули, не спрашивая согласия, и теперь хоть плачь, хоть смейся. Так что лучше уж не брыкаться, не нарываться на взбучку. А костлявая придет незваной, деловито попробует ногтем острие косы, пошаркает бруском и пошла косить.

Угрюмые осенние месяцы — пришлось отчаянно побороться с голодом, стыдно было бы кому-то жаловаться, если теперь это можно вспоминать как что-то забавное. Горечь прошлого, обиды, слезы — все так забавно, как хорошая шутка. Не смешно ли, что я бродил по кулинариям и столовкам — когда какое название — и пробовал постные блюда; веселенькая проба — без мяса, без жира, без крови. Морковные котлеты — объеденье — уже распроданы, под вечер безнадежная пустота, а днем я работал. Овощное пюре! Пожалуйста, пожалуйста! Я бы сожрал три порции разом, да стыдно, бегу в другую столовку. Официантка — миловидная девушка, хорошенькое личико, стройные ножки столбиками. Гм, не нравятся? Глубокое декольте… Вдруг чувствую себя сытым, даже почти в полной форме. На мою улыбку она ответила холодно, и я уставился на стройные ножки и пустое меню. Суп из свежей капусты, скажем прямо, сваренная в воде капуста. Подчеркивая свое глубокое презрение, я заказал две порции этой уродине с дубовыми ножищами. Ночью несколько раз вскакивал, бегал к раковине на кухне.

Потом стало не хватать даже этих металлических пфеннигов. Наваристые соблазнительные запахи и тощие супы; погреб жестянщика с яркими электрическими лампочками и темными углами, низкий потолок, металл, нашатырь, пары соляной кислоты, рабочий лязг. Твоя перепалка с моим предшественником, который на прощание стал просто хамить, да и ты был такой резкий, каким я тебя никогда не слыхал. Дни нашей жизни. «Быстры, как волны…» Нет, нет, бесконечно медлительные, изнурительные. Вдруг какая-то женщина встала на решетку, прикрывающую углубление подвального окна. У нее были красивые ноги, и вот они открылись куда выше колен. Подвал почти озарился розовым светом. Тут будет весело работать, и я несколько дней время от времени поглядывал наверх — а вдруг опять удастся глаз потешить? Напрасная надежда, первое яркое событие осталось и последним. Тротуар широкий, прохожие редкие, обладательница красивых ног, видимо, была случайным здесь явлением.

Брр-р… до чего же мал был карточный паек! Вечный голод, словно стальной солитер, сосал под ложечкой. Овощное месиво, овощная похлебка. «От воды взят ecu и в воду отыдешь…» Пять раз за ночь бегать в обледенелое помещение на лестнице! А ты удивлялся, что я весь из костей, жалких мускулов и кожи. Хорошо, что в воде всегда содержатся растворенные горные породы, я питался только ими.

3

Улдис:

— Наверное, не сумел я соблюсти меру в еде, ночью спал очень плохо.

Сны, неприятные, мучительные сны. Я вернулся в дом отчима, отчим лежал на смертном одре. Торжественной чередой шествовали разные светила медицины, но костлявая смеялась над ними. Мрачными тенями бродили по многочисленным комнатам завистливые, жадные, лицемерно скорбные родственники. Мать сама напоминала тень. Покорно проводила она ночи подле умирающего, капала из разных пузырьков, клала грелку к ногам, резким голосом приказывала что-то услужающим теням. Рот у матери сделался тонким, бледным, безулыбчивым, а глаза, большие карие глаза, которые год назад покорили моего отчима так, что он, богатый человек, женился на этой не очень-то красивой бедной «разводке» с мальчишкой, эти глаза западали все глубже и глубже, все больше застилаясь скорбной пеленой. Появился баптистский проповедник Коцис. Я закричал, видя, как этот проповедник, выражая соболезнование, гладит туго причесанную материну голову, тогда как алчный огонек его глаз облизывал каждую вещь в этой комнате, начиная с тяжелой ореховой мебели и кончая дорогими кружевными занавесями на окнах. Баптистский проповедник был солидный, полный человек, моя мать — невзрачная, сухая. У меня даже что-то подкатило к горлу. Мать терзалась, она не могла верить, хотела, но не могла. Это было ужасно, дьявол сомнения не отступался от нее, желанный душевный покой не приходил, были только смятение, молитвы и неутолимая жажда жизни — жажда, которую она не сумела утолить. Коцис, а может быть, Тоцис, поди знай, как его там точно звали, вместе с матерью молил бога, но тот ничем не помогал. А родственники отчима проклинали мать и меня, потому что нам доставалось богатое наследство: три шестиэтажных дома, акции какого-то предприятия, деньги в банке и маленький современный, вроде зимнего дома отдыха, особняк в Задвинье, в районе улицы Алтонавас. И моления проповедника и проклятия родственников были бессильны. Но и материна душа была подобна пустыне, жаждущей влаги, а не семян божественного откровения. Она металась в смятении и огне, она вздыхала: «Господи, почему ты проклял меня?» И жаждала отнюдь не милосердия, а свободы. Беда таилась в ней самой. Тогда, когда мой отец бросил нас (мне было всего шесть лет), он вместо прощания грубо крикнул: «Да ведь все опостылеет за столько лет! Я мужчина, пойми ты, мужчина! А ты — лягушка холодная!» Отец у меня был решительный и жестокий человек, что он решил, то и делал. Дверь за ним захлопнулась, и больше он не появлялся. Мне это причиняло страдание — ребята во дворе признавали, что мой отец выше всех остальных. И вот у меня были только нужда и в смятении пребывающая мать. Целые дни она плакала и буйствовала, причем буйствовала больше, чем лила слезы, и с таким жаром, что совсем не напоминала лягушку. Она призналась этому толстяку баптисту (о господи, тип заурядного жулика!), что хочет жить, любить, не намерена губить свою жизнь: «Я сама не знаю, что делать

Счастье и богатство, богатство и счастье. И вот он я, бедный и несчастный. Ну, что такое счастье и несчастье? Там шаги глохли в толстых коврах или кожаные подошвы скользили по натертому паркету. За окном точит зубы северный ветер, а от батарей центрального отопления день и ночь струится приятное тепло в просторные комнаты. Лифт поднимает, лифт опускает, шуба обнимает, шуба защищает, желудок приятно ублаготворен, рот ублажен. Костюмы мне заказывали в знаменитом «Jockey-club», матери шила ее «придворная» портниха. Отчима похоронили в дубовом гробу, на могилу в спешном порядке взвалили тяжелую полированную гранитную глыбу. Для пущей надежности, чтобы часом не выбрался и не встревал в перебранку неутешных наследников.

Счастье и богатство… «Вы-то и счастливые и богатые