Нового Времени не было. Эссе по симметричной антропологии

Латур Бруно

Книга одного из наиболее известных современных французских социологов Бруно Латура представляет собой манифест нового и быстро развивающегося направления науки, которое, наконец, объединяет физиков и лириков. Опираясь на последние достижения в социологии науки и техники, автор развивает новую теорию знания, где социальные науки не находятся в привилегированном положении по отношению к естественным (или наоборот), а люди и вещи вместе участвуют в создании мира, где мы живем.

Бруно Латур

Нового Времени не было

Эссе по симметричной антропологии

Предисловие редактора

Перед вами — манифест, в двух смыслах этого слова. Во-первых, он являет нам что-то, делает его manifest и потому заявляет нам новое видение реальности. Во-вторых, в соответствии с латинской этимологией этого термина, он схвачен, сделан руками. При создании этого манифеста, обобщающего видение мира, сложившееся после его первых книг, Латур перенес в новый текст несколько основных выводов, пересобрал некоторые цитаты и ссылки, свел руками на столе и на экране компьютера куски нового текста воедино — и так появилась эта книга. Поэтому для того чтобы ее лучше понять, надо выяснить фон для этих операций — а именно те книги, с кусками которых играли руки Латура, готовившие этот манифест, и те практики, которые были задействованы при их написании. Поэтому я в основном сконцентрируюсь на анализе этих ранних текстов и буду отсылать к более поздним книгам, только когда они будут нужны для лучшего понимания этого манифеста о Новом Времени.

[1]

Наука убеждать

Наука — это любопытная система убеждения людей

(peculiar system of convincing),

и первоначальной задачей Латура было исследовать, как появилась эта причудливая система и в чем ее основные характеристики. Латур часто подчеркивает, что мощь науки — по сравнению, скажем, со снизившимся влиянием религии — следствие ее способности убеждать по-другому. Поэтому, например, заявленной задачей книги «Пастеризация Франции» было посмотреть, как все жители Европы постепенно поверили горстке пастеровцев

[2]

, утверждавших, что существуют некие малые существа, сильно влияющие на наши жизни, которых пастеровцы называли в соответствии с их размером, — микробы.

Убедить, по Латуру, — прежде всего значит: победить. Это — не произвольная игра слов.

Con-vincere

этимологически связано с

vici.

В русском языке есть похожие смысловые связки.

[3]

Наука как система убеждения победно порождает веру. Но как? Латур не случайно начинает книгу о безусловных победах микробиологии с того, что сравнивает Пастера с Кутузовым из «Войны и мира». Каждый из них связал различные и разнородные силы, преследовавшие свои собственные цели по собственным планам, в одну коалицию, и им обоим приписали великие победы, принадлежащие всей коалиции. Однако многие победы происходят именно так. Задача — связать, не дать разбежаться, и тогда противник не сможет нанести ощутимый контрудар. Да и сам Латур говорит, что делает то же самое. Он соединяет такие элементы в своем тексте, чтобы было трудно сделать утверждение более правдоподобное, чем то, которое делает он: это — стратегия предупреждения ударов соперника. После такой победы не остается другого пути к истине, чем предлагаемый тобой. Убедить тогда означает, что все идут твоей дорогой, забывая, что есть другие дороги

[4]

. И чем больше союзников, идущих с тобой, тем более убедительна твоя победа. Практика убеждения — это постепенно укрепляющаяся победа, в конце концов приводящая к вере.

Можно сказать и немного по-другому: убедить в науке — значит добиться того, чтобы твои утверждения казались наиболее вероятными, то есть таковыми, которые можно «приять» на веру, в которые можно эту веру обрести.

Конечно, чтобы другие в них поверили, надо их доказать, а сначала — просто показать. Здесь важно подчеркнуть две эти стороны процесса научного обретения веры. Во-первых, до-казать — значит довести выказывание чего-либо до конца, так, что перед нами — уже не кажимость, а очевидность. Во-вторых, база для доказывания — первоначальное простое выказывание, делание чего-либо видимым. Если первый термин намекает на нарастающую степень очевидности, постепенное доведение чего-либо до статуса очевидной истины, то второй — выказывание чего-либо — говорит о простой очевидности, явленности очам. Остановимся на этих двух аспектах практик научного убеждения — постепенной нарастающей доказательности и простого выказывания для зрения — поподробнее.

Во-первых, для убедительности научного утверждения важно нарастание реальности утверждаемого факта. Согласно Латуру, можно говорить о постепенно растущей степени выказанности (и потому — доказанности) научного факта, о градациях возрастания его претензий на реальность. Чем больше людей в него верят, тем более он реален. Точнее, чем больше людей подтверждают для себя его достоверность, как это происходит, например, с моделью ДНК как двойной спирали, которую последовательно тестируют различные коллеги Уотсона и Крика, тем тверже эта модель заявляет о себе как научный факт. Кроме того, прогрессирующее за-твердевание некоего предположения как элемента реальности — то есть, постепенное превращение его в научное у-тверждение — связано не только с научными под-тверждениями его достоверности, но и с убеждением людей вне науки. Например, после принятия во Франции законов о социальной гигиене в 1902 г. гигиенисты могли наконец прекратить то, чем они занимались до этого почти 40 лет: убеждали всех в достоверности существования микробов. Еще в 1893 г. им приходилось доказывать, что из-за угрозы распространения туберкулеза надо менять белье в отелях при въезде новых постояльцев. Теперь же оставалось только просветить тех, кто находился в самом низу социальной лестницы и просто не знал света истины: после 40 лет борьбы за убеждение всех микробы стали такой научной истиной.

Новый позитивизм

Как и позитивисты прошлого, Латур пытается в общественных науках повторить успехи естественных наук, только делает он это, не копируя то, что естественные науки рассказывают нам о своей практике (это — их рационализации и оправдания задним числом), а копируя то, что он увидел в лабораториях и в полевых экспедициях. По Латуру, между выказывающими и убеждающими практиками естественных и общественных наук нет разницы: «Не существует двух способов доказывать и убеждать». Например, в послесловии к своей первой книге Латур четко указывает те довольно примитивные «записывающие устройства», которыми он пользовался во время своих включенных наблюдений в биологической лаборатории в Сан-Диего; это были его дневник наблюдений и графики, составленные им на основе индекса цитирования статей сотрудников лаборатории. Возможно, столь примитивные устройства были простительны для первых экспериментов, но цель их — визуализация того, что делают ученые, — остается превалирующей для Латура и в более поздних трудах. Например, критерий удачности книги «Наука в действии» — дает ли она возможность постороннему наблюдателю увидеть, что наука делает на самом деле; задача книги «Политика природы» — «сделать видимыми опять те аппараты, которые дают возможность сказать что-либо о природе».

Убедительность самого Латура, поэтому, основана на его следовании канонам убедительности ученых. Так, во-первых, он опирается на яркие контрасты между гигиенистами, быстро убежденными пастеровцами, и другими контрольными группами — например обычными врачами, долго сомневавшимися в Пастере, или военными медиками, все же поддержавшими Пастера. Он выбирает эти контрольные группы подобно тому, как Пастер в своих экспериментах опирался на четкие контрасты между контрольными группами животных. Но если Пастера интересовал микроб, чью патогенность или заразность он мог варьировать, то Латура интересует — он сам об этом пишет — вариабельность

conviction

, убеждений и убеждаемости различных групп. Во-вторых, сила утверждений Латура исходит из того, что он опирается на несколько простых понятий — сеть, испытание сил и т. п. (о которых мы еще будем говорить), через которые он объясняет все вариации в убедительности одних утверждений и неубедительности других. Например, он объясняет сравнительную силу ученых и слабость политиков тем, что первые делают утверждения о состоянии дел после того, как тщательно подготовили сеть элементов эксперимента и потом просто продлили — перенесли ее в публичное пространство. Они представляют свои утверждения на суд более широкой публики, но после того, как сделали миллионы мелких ошибочных решений в лаборатории, исправили ошибки и отрепетировали предсказуемый результат в рамках устоявшейся сети. Политик же обязан публично заявлять все решения о том, какую сеть связей он создает, на кого он опирается и с кем он выстраивает союзы, часто — до всякой проверки их на публике. Он не может сначала дома надежно отрепетировать создание значимых для него союзов. Поэтому его ошибки очевидны всем и сразу. Как мы увидим, через простое понятие сети Латур экономно объясняет и очень большую вариацию явлений научной жизни.

В-третьих, Латур пытается удорожить для потенциальных соперников труд по производству правдоподобного утверждения, которое бы оспаривало его утверждения. Например, в своей книге о пастеровцах я сделал с ними то, что они сделали с микробами, пишет Латур: я тоже пытался найти союзников, заинтересовать их и указать на эмпирические данные, чтобы «убедить читателя до такой степени, что будет более сложно сделать утверждение настолько же вероятное, как и предлагаемое здесь». В-четвертых, он пытается использовать веру читателя в проверенность и надежность говорящего — и тем самым повысить убедительность своего утверждения. Его репутацию удостоверяет во введении к первой книге (о биологической лаборатории) сам биолог Джонас Салк, а сносочный аппарат растет с каждой книгой, указывая тех, кто доверяет суждениям Латура и ведет свои исследования, опираясь на него или вместе с ним. Стратегия убеждения Латура не скрывается, она открыто заявлена в обращении к читателю «Науки в действии». Там, после обсуждения тезиса о том, что статус научного высказывания зависит, среди прочего, от

В-пятых, тексты Латура выверены риторически, воспроизводя и часто превосходя риторическую силу естественнонаучных текстов. То есть, как и в текстах физиков и биологов, риторическая сила его утверждений растет за счет силы сети, на которую он якобы опирается. Как и сложные «технические» научные статьи, использующие громоздкий сносочный аппарат, Латур всегда цитирует громадное количество источников из разных областей естественно- и общественнонаучного знания. Перепроверить его сноски — под силу только энциклопедисту или человеку, которому специально заплатили за то, чтобы он сделал эту работу. Но иногда и чисто словесная риторика Латура достигает поразительных высот. Так, поставив вопрос книги — как несколько пастеровцев заставили всех себе поверить? — он пишет: «Первое методологическое правило, общее для истории и социологии науки, — это

Задача Латура — с помощью приемов и уловок убеждения разбить слепую веру в Новое Время, то есть в научное объяснение, в сведение всего к одной главной причине (рынок, наука, природа и т. п.), — ведь эта вера только ослабляет тех, кто мог бы в ином случае переделать существующее. Переделывать стоит, так как в отличие от пастеровцев, сражавшихся с патологией организмов, нам в конце ХХ — начале XXI века приходится сражаться с патологией научного разума: здесь, несмотря на сходные стратегии убеждения, дороги латурианцев и пастеровцев расходятся.

Наука в действии

Проведенные параллели между деятельностью естественных наук и латуровским предприятием показывают специфические сложности копирования убеждающей деятельности естествоиспытателей. Во-первых, латуровские описания растущей и трансформирующейся сети или столкновения сетей не так доступны очам, оче-видны, как записи самописца в лаборатории. Во-вторых, можно сказать, что латуровское обращение к читателю — политический, а не научный ход: и потому выстраиваемая сеть может провалиться, в отличие от той, которую строят ученые в лабораториях, вынося ее на публику, только хорошо выверив и отрепетировав поведение ее элементов. Реакция же читателя на латуровский нарратив может быть непредсказуема, сродни реакции электората на заявления политика. В-третьих, оказалось, что главное в победе той или иной сети в деле затвердевания определенного предположения и превращения его в утверждение о фактах — это не попытка убедить аудиторию выбрать одну из конкурирующих теорий, а несколько другое. Дело в том, что ситуация, о которой чаще всего рассказывают научные учебники — столкновение теорий по интерпретации феномена

X

при прочих равных характеристиках сетей, в которых эти теории сформулированы, — есть лишь одна малая часть спектра возможных ситуаций в реальной жизни науки. На одном полюсе этого спектра идет жесткая борьба между сетями с разными характеристиками — убеждение здесь не играет роли, важна стойкость или протяженность сети. На другом полюсе война закончена и одна сеть победила: здесь нет вызова господствующей реальности. Получается, что чистая игра в слова, в убеждение — где-то посередине этого спектра возможных ситуаций. Как это подытоживает «Наука в действии»: наука — не матч по боксу. Равная сила сетей делает такой матч между теориями возможным, но это бывает редко. Когда же силы сетей неравны, то можно выиграть с помощью других ресурсов, а не только с помощью статей или лабораторий.

Оказывается, что из пяти стадий типичной научной деятельности убеждение — лишь одна. Другие не менее важны в формировании научного представления о реальности. Однако в своих первых трудах Латур сконцентрировал свое внимание — как и большинство трудов по социологии и антропологии науки до него — только на одной, третьей, стадии, детально описав, как в результате успешной деятельности ученых создается общая уверенность в наличии определенной причинно-следственной связи. Предыдущий раздел предисловия уже дал примерное описание логики действий этой стадии. Сначала надо создать легко читаемый след. Для этого производится много операций по сортировке материалов и пробирок, подборке нужных или ярких образцов и отделения их в особую область (холодильник, комнату, клетку, подставку с пробирками, где отобраны образцы успешных реакций). Переставлять все эти пробирки и отделять успешные образы, перепроверяя успешность операций десятки раз, — дорогое занятие. Поэтому будущая предсказуемость результатов подобного типа перемешивания и перемещения — не колдовство, а следствие элементарной ловкости, хороших навыков и наличия денег. Успех приходит, когда вы много раз переставили много малых элементов, успешно записали все эти микрособытия, перенесли записанные следы в другое место (комнату, класс, журнал) и прочли записи микрособытий — то есть перенесенные следы — вместе с другими коллегами или зрителями: уверенность согласия возникает за счет несложности интерпретации простых перцептивных ситуаций.

Когда вы уверились, что в ваших опытах есть действительно некая повторяющаяся регулярность, отличающаяся от базового шума приборов и не порожденная случайно за счет недомытых пробирок или неправильно сделанных записей, надо сравнить эту регулярность, видимую в повторяющихся следах, со следами уже известного феномена (вещества, организма и т. п.). Задача — показать вариацию эффектов между уже известным и искомым феноменом, а потом раскрыть внутреннюю структуру искомого. В случае биохимии, исследуемой в «Лабораторной жизни», первая подзадача — расщепить исследуемое вещество на фракции, вторая — очистить каждую из них. Третья подзадача — это анализ химического состава полученных фракций, четвертая — искусственное воспроизводство искомого вещества в соответствии с предполагаемой формулой и проверка его эффектов: насколько воспроизведенное вещество дает те же следы в экспериментальных условиях, что и его эмпирически зарегистрированный прообраз. Финальный этап всех этих операций — это приписывание агента: в результате переворота интерпретации эмпирически найденные первоначальные регулярности описываются как результат действия вещества определенного химического состава, которое только что было воспроизведено. То есть устойчивые регулярности следов интерпретируются как следствие действия определенной причины — вещи, которая якобы и была там все это время.

Описанный детектив регистрации следов и поиска злоумышленника, а потом и приписывания ему стабильной идентичности придает науке многие ее захватывающие черты. Ясно, что любые из этапов или под-стадий этого процесса могут длиться годами: например, трудно, оказывается, не только выделить очищенные фракции, но и сделать анализ их состава или воспроизвести их. Однако вся эта сложная деятельность — часть еще более сложной совокупности, которая и есть деятельность науки, проанализированная полностью. Все, что мы пока рассматривали, — лишь третья стадия всего процесса, как показывает уже изложение Латура в книге о Пастере. Например, до того как начать играть в лаборатории со следами неизвестного злоумышленника, пастеровцы должны были съездить на фермы, забрать и привезти надежные образцы заразной культуры к себе в лабораторию. Только потом они могли делать свои опыты с привезенной культурой, пытаясь выделить устойчивую причинно-следственную связь и демонстрируя публике результаты проверенных регулярностей. Так же даже построение серии экспериментальных ситуаций для выявления причинно-следственной связи и приписывание всей вариации следствий одной причине — бацилле сибирской язвы — не означало окончание научной деятельности.

Следующим обязательным этапом было продление сети из лаборатории в реальную жизнь. После сбора материала в поле и переделки его в лаборатории надо было снова вернуться в поле и провести сеть лабораторных элементов туда — то есть переделать поле по модели лаборатории. Так, на ферме в Пуйи-ле-Фор, где Пастер провел решающие публичные эксперименты по вакцинации коров против сибирской язвы, коровы были разбиты на контрольные группы и либо рассортированы в разные загоны, либо помечены в зависимости от того, были они вакцинированы или нет. Задача этой, четвертой стадии научной деятельности — не только воспроизвести результаты лабораторных экспериментов в реальной жизни, но и объяснить всю видимую вариацию явлений. Только на ферме надо объяснять, как микробы антракса передаются коровам. Например, так: через съедаемые колючки, поражающие стенки желудка, а те, в свою очередь, доставляются на колючки почвенными червями, переносящими заразу с трупов умерших животных. Вынесение сети за стены лаборатории вместе с тотальным объяснением всей видимой реальности ведет к ощущению предсказуемости и потому господства над реальностью.

Силы и испытания сил

Черный ящик сначала определялся Латуром очень обыденно — это устройство, которое стоит перед нами как предмет мебели: все операции, приведшие к его созданию, забыты и показания его кажутся непререкаемо истинными. Позже это определение было расширено, чтобы включить в него и нетехнические черные ящики, такие как статья — машина по установлению и поддержанию кредитоспособности ученого. Машина, подобная мотору или прибору, как уже упоминалось выше в цитате из «Науки в действии», есть лишь один из вариантов комбинации сил.

Есть два этапа становления этой комбинации. Во-первых, в сеть добавляется новый элемент, который служит ей несколько более верным образом, чем уже существующие, и тем самым заставляет другие элементы быть более верными тоже: «…он создает градиент, который заставляет других союзников оформиться в какую-либо форму и сохранять ее, хотя бы на время». Если прибор заставляет природу оставить след, часто — в виде черты, то список черт, разрастающийся с добавлением приборов или теоретических объяснений зарегистрированного, дает нам набор свойств искомого

X —

его очертания. Добавление черт заставляет искомое стать более реальным, более очертанным. Поэтому мы ищем что-то более твердое, чтобы придать форму более мягкому: чтобы измерить уровень эндорфина в крови, нужна хорошая биопроба; чтобы описать распространение микроба убедительным образом, нужно опереться на более твердый элемент — уже познанные свойства языка коровы, и т. п.

Во-вторых, добавление нового элемента в сеть приводит к тому, что сеть замыкается сама на себя, она становится устойчивой комбинацией сил. Новая сила позволяет сбалансировать существующие силы так, что можно долгосрочным образом зафиксировать ряды других сил, которые будут работать предсказуемым образом — например так, как знаменитая система сдержек и противовесов. Мы иногда называем такие комбинации сил «механизмами», пишет Латур, хотя это неудачный термин. Произнося его, мы часто подразумеваем, что все силы — механические, хотя это не так; что железки более важны, чем мягкие силы, хотя и это не так; и что механизмы сделаны только людьми, хотя и это надо поставить под вопрос. Вообще, «техника» — неудачный термин, так как слишком долго применялась для обозначения только тех линий сил, которые завершаются в форме болтов и гаек. Мотор, работающий под кожухом, — только одна из форм, которую может принять заговор сил.

Например, французская колония в Африке тоже может рассматриваться как устойчивая комбинация сил, как целая их машинерия. Действительно, как колонизаторы смогли захватить Мадагаскар, когда их карты не работали, лекарства были не лучше средств местных шаманов, техника постоянно ломалась, а навязываемые населению законы были неприменимы к родо-племенной структуре? Поскольку колония была устойчивой комбинацией разнородных сил. Каждая сила действовала по-своему, не смешиваясь с другими, в своем мире: священники опирались на силу божьего слова, администраторы — на силу цивилизаторской миссии, географы — на силу науки, коммерсанты — на силу денег. Солдаты повиновались приказам для усиления мощи своей Родины, а инженеры строили ради прогресса. Каждый считал свою цель главной, и все конкурировали, и часто даже сталкивались с друг с другом. Но если бы они соединили все средства своей мощи воедино, то удар по одному означал бы крушение всех. Если бы они приехали поодиночке, их бы раздавили. Однако, приехав вместе, они создали комбинацию сил, которой мало что могло противостоять, — машину, которая покорила остров без больших проблем.

Машину, или черный ящик, тем не менее не надо рассматривать как некую скрытую под оболочкой интериоризацию сил, как некое устройство, «внутри» которого работают силы, приведшие к его созданию. Как пишет Латур, мы всегда не понимаем, почему сильные сильны: мы приписываем всю силу сети последнему по времени элементу, присоединившемуся или присоединенному к сети. Но только если мы игнорируем все остальные силы, к которым присоединился в последний момент черный ящик, мы можем говорить о нем, как о чистой «технике», не зависящей ни от чего. Чаще всего черный ящик — это лишь завершение сети, сбалансировавшее ее силы, но не ее полная интериоризация; он — ее последний элемент, который дает ей устойчивость и возможность само-стоять.

Бруно Латур

Нового Времени не было

1. Кризис

Умножение гибридов

На четвертой странице моей ежедневной газеты читаю: в этом году меры, предпринимавшиеся над Антарктикой, не привели к положительным результатам: дыра в озоновом слое угрожающе растет. Продолжая чтение, перехожу от химиков, занимающихся проблемами высших слоев атмосферы, к генеральным директорам компаний «Атошем» и «Монсанто», занятых реконструкцией своих поточных линий, что должно помочь им избавиться от ни в чем не повинных хлорофлюорокарбонатов, обвиняемых в преступлениях против экосферы. Несколькими абзацами ниже речь идет о лидерах развитых индустриальных стран, вмешивающихся в химическое производство, холодильную промышленность, производство аэрозолей и инертного газа. Однако внизу колонки обнаруживаю: метеорологи больше не соглашаются с химиками, а говорят о циклических колебаниях. Теперь уже производители не знают, что им делать. Главы правительств также находятся в недоумении. Надо ли продолжать ждать? Или уже слишком поздно? А дальше — страны третьего мира и экологи добавляют свою ложку дегтя и говорят о международных договорах, правах будущих поколений, праве на развитие и мораториях.

Таким образом, в одной и той же статье смешиваются химические и политические реакции. Одна и та же нить связывает самую эзотерическую науку и самую низменную политику, бесконечно далекое небо и завод в пригороде Лиона, глобальную опасность, ближайшие выборы или грядущий административный совет. Масштабы, ставки, сроки, акторы здесь не сопоставимы друг с другом, и тем не менее они вовлечены в одну и ту же историю.

На шестой странице я узнаю, что парижский вирус СПИДа загрязнил вирус, полученный в лаборатории профессора Галло, и что, несмотря на это, господа Ширак и Рейган торжественно поклялись не ставить под сомнение историческое значение этого открытия, что химическая промышленность не торопится выпускать на рынок медикаменты, которых возмущенно требуют объединившиеся в воинствующие ассоциации больные СПИДом, что эпидемия распространяется по черной Африке. И вновь главы правительств, химики, биологи, отчаявшиеся пациенты, промышленники оказываются вовлеченными в одну и ту же историю, в которой многие вопросы не имеют прямых ответов.

На восьмой странице речь идет о компьютерах и микросхемах, производство которых контролируется японцами, на девятой — о замороженных эмбрионах, на десятой — о лесных пожарах и о том, что расширяющееся дымовое облако грозит уничтожить редкие виды животных, на защиту которых уже встали некоторые натуралисты; на одиннадцатой странице читаю о китах, снабженных кольцами с прикрепленными к ним радиомаяками; там же выясняется, что отработанный террикон в северной Франции (вечный символ эксплуатации рабочих) теперь считается экологическим заповедником благодаря появлению там редкой флоры. На двенадцатой странице — Папа, епископы, «Руссель-ю-клаф», фаллопиевы трубы, техасские фундаменталисты сгрудились вокруг противозачаточного средства. Страница четырнадцать: несколько строчек о телевидении с высокой степенью разрешения соединяют господина Делора, компанию «Томсон», ЕЭС, комиссии по стандартизации, опять же японцев и продюсеров телефильмов. Немного измените стандартные параметры экрана — и вокруг вас закрутятся миллиарды франков, миллионы телевизоров, тысячи часов телефильмов, сотни инженеров, десятки директоров компаний.

К счастью, в газете можно найти и несколько успокаивающих страниц, где говорится о чистой политике (о съезде радикальной партии), а также книжное приложение, где романы поведают мне о волнующих приключениях глубокого внутреннего я (я тебя люблю, я тебя тоже нет).

Вновь завязывая гордиев узел

Вот уже двадцать лет, как мои друзья и я изучаем эти странные ситуации, которые не в состоянии классифицировать та среда интеллектуалов, где мы обитаем. За неимением лучшей терминологии, мы называем себя социологами, историками, экономистами, политологами, философами и антропологами. Но к названиям всех этих почтенных дисциплин мы всякий раз добавляем стоящие в родительном падеже слова «наука» и «техника». В английском языке существует словосочетание

science studies

, или есть еще, например, довольно громоздкая вокабула «Наука, техника, общество». Каков бы ни был ярлык, речь всегда идет о том, чтобы столько раз, сколько потребуется, вновь завязать Гордиев узел, преодолевая разрыв, разделяющий точные знания и механизмы власти — пусть это называется природой и культурой. Мы сами являемся гибридами, кое-как обосновавшими ся внутри научных институций, мы — полуинженеры, полуфилософы, третье сословие ученого мира, никогда не стремившееся к исполнению этой роли, — сделали свой выбор: описывать запутанности везде, где бы их ни находили. Нашим вожатым является понятие перевода или сети. Это понятие — более гибкое, чем понятие «система», более историческое, чем понятие «структура», более эмпирическое, чем понятие «сложность», — становится нитью Ариадны для всех наших запутанных историй.

Однако наши работы, поскольку их делят на три области в соответствии с тремя обычными критическими категориями, остаются непонятными. Их превращают в исследования о природе, политике или дискурсе.

Когда Маккензи описывает инерционную систему наведения межконтинентальных баллистических ракет (MacKenzie, 1990), когда Каллон описывает электроды в топливном элементе (Callon, 1989), когда Хьюз описывает спираль лампы накаливания Эдиссона (Hughes, 1983а), когда я описываю бактерию сибирской язвы, ослабленную Пастером (Latour, 1984), или изучаю пептиды мозга Гилле-мена (Latour, 1988а), наши критики воображают, что мы говорим о науке и технике. Поскольку все эти темы являются, на их взгляд, маргинальными или в лучшем случае демонстрируют только чисто инструментальное и калькулирующее мышление, на них могут не обращать внимания те, кто интересуется политикой или человеческими душами. Однако в этих исследованиях рассматривается не природа или знание, не вещи-в-себе, но то, как эти вещи вовлечены в наши коллективы и в наши субъекты. Мы ведем речь не об инструментальном мышлении, но о самой материи наших обществ. Говоря о системе наведения, Маккензи привлекает для этого весь американский флот, и даже говорит о некоторых депутатах; чтобы понять обмен ионов, происходящий на конце электрода, Каллон задействует «Электрисите де Франс» и «Рено», а также великие планы французской энергетической политики; исследуя нити накаливания эдисоновой лампы, Хьюз воссоздает всю Америку; когда речь идет о выведении бактерии Пастера, в поле зрения попадает все французское общество XIX века, и оказывается, что невозможно понять пептиды мозга, если не связать их с научным сообществом, инструментами, практиками, всевозможным оборудованием, очень мало напоминающими серое вещество и умственные операции подсчета.

«Но тогда вы, наверное, говорите о политике? Вы сводите научную истину к политическим интересам, а техническую эффективность к маневрам политиканов?» Вот второе недопонимание. Если факты не занимают того одновременно маргинального и сакрального места, которое им отводит наше почитание, их сразу же низводят до чисто локальных случайностей и видят в них какие-то жалкие махинации. Тем не менее мы говорим не о социальном контексте и не об интересах власти, а об их вовлеченности в коллективы и объекты. Такая организация, как военно-морской флот, переживает глубокие изменения благодаря взаимодействию, существующему между ее офисами и бомбами; «Электрисите де Франс» и «Рено» становятся качественно иными в зависимости оттого, производят они инвестиции в топливные элементы или в двигатели внутреннего сгорания; Америка до и после появления электричества — это две разные страны; социальный контекст XIX века, который конституируется просто бедняками, и контекст, который конституируется бедняками, инфицированными микробами, — два разных контекста; что касается растянувшегося на кушетке субъекта бессознательного, то он может быть описан совершенно различным образом в зависимости от того, считаем ли мы, что сухой мозг пациента при этом испускает нейромедиаторы, или исходим из того, что его влажный мозг выделяет гормоны. Ни одно из наших исследований не может использовать то, что социологи, психологи или экономисты говорят нам о социальном контексте или о субъекте, чтобы применить это к конкретным вещам. Каждый раз контекст, как и человеческая личность, оказываются заново определенными. Так же как эпистемологи не признают больше в коллективизированных вещах, которые мы предлагаем их вниманию, идеи, понятия и теории, существовавшие во времена юности их дисциплины, так и гуманитарные науки не смогли бы признать в этих коллективах, разворачиваемых нами в поле зрения гуманитариев и наполненных вещами, властные игры своей некогда воинственной юности. Как слева, так и справа хрупкие сети, наброшенные тонкой рукой Ариадны, остаются еще более невидимыми, чем прозрачная паутина.

«Но если вы не говорите ни о вещах-в-себе, ни о людях-меж-ду-собой, то, значит, вы говорите просто о дискурсе, репрезентациях, языке, текстах». Таково третье недопонимание. Тем, кто выносит за скобки внешний референт — природу вещей — и говорящего — прагматический или социальный контекст, — действительно остается говорить только о структурах смысла и языковых играх. Однако, когда Маккензи исследует эволюцию систем наведения, он говорит о таких устройствах, которые могут убить нас всех; когда Каллон изучает научные статьи, то, кроме промышленной стратегии, он говорит еще и о риторике (Callon, Law, 1986); когда Хьюз анализирует записные книжки Эдисона, то внутренний мир Менло Парка, о котором идет речь, вскоре должен стать внешним миром всей Америки; когда я описываю приручение микробов Пастером, то задействую все общество XIX века, а не только прибегаю к семиотическому анализу текстов великого человека; когда я описываю изобретение-открытие пептидов мозга, я действительно говорю о самих пептидах, а не просто об их репрезентации в лаборатории профессора Гиллемена. Тем не менее речь действительно идет о риторике, текстовой стратегии, письме, сценарии, семиотике, но только уже в новой форме, которая оказывает влияние одновременно на природу вещей и на общественный контекст, не сводясь при этом ни к тому ни к другому.

Кризис критики

Для того чтобы говорить о нашем мире, критика разработала три различных подхода: натурализацию, социализацию и деконструкцию. Назовем лишь, даже если это будет не совсем справедливо, Шанже, Бурдьё, Деррида. Когда первый говорит о натурализованных фактах, то больше уже не существует ни общества, ни субъекта, никаких форм дискурса. Когда второй говорит о социологизированной власти, то уже нет ни науки, ни техники, ни текста, ни содержания. Когда третий говорит об эффектах истины, то верить в реальное существование нейронов мозга или властных игр было бы проявлением величайшей наивности. Каждая из этих форм критики могущественна сама по себе, но ее невозможно сочетать с двумя другими. Можно ли вообразить себе такое исследование, которое рассматривало бы озоновую дыру как нечто одновременно натурализированное, социологизи-рованное или деконструированное? Такое исследование исходило бы из абсолютным образом установленной природы фактов, из предсказуемых стратегий власти, но в то же самое время речь в нем шла бы только о структурах смысла, создающих жалкие иллюзии природы и говорящего субъекта. Такая мешанина выглядела бы просто нелепо. Наша интеллектуальная жизнь будет сохранять свои узнаваемые формы столь же долго, сколько эпистемологи, социологи и доконструктивисты будут располагаться на положенном расстоянии друг от друга, питая свою критику слабостями двух других подходов. Возвеличивайте науки, разворачивайте игры власти, поднимайте на смех веру в реальность, но не смешивайте эти три едкие кислоты.

Итак, одно из двух: либо сети, которые мы развернули, не существуют на самом деле и критика имеет все основания считать исследования науки маргинальными или разделить их на три различные совокупности — факты, власть, дискурс, либо сети таковы, какими мы их описали, и они подрывают границы великих феодальных владений критики, не будучи ни объективными, ни социальными, ни простым порождением дискурса, но являясь одновременно и реальными, и коллективными, и дискурсивными. Либо это мы должны исчезнуть — мы, приносящие дурные вести, — либо это сама критика должна оказаться в кризисе из-за этих сетей, о которые она ломает себе зубы. Научные факты конструируются, но они не могут быть сведены к социальному измерению, поскольку последнее само наполнено предметами, мобилизованными для его постройки. Агент этой двойной конструкции возникает из совокупности практик, которую понятие «деконструкция» схватывает настолько плохо, насколько это только возможно сделать. Озоновая дыра слишком социальна и слишком часто выступает предметом обсуждений, чтобы представлять из себя нечто в самом деле относящееся к природе; стратегия фирм и государственных руководителей слишком наполнена химическими реакциями, чтобы быть сведенной только к власти и к интересам; дискурс экосферы слишком реален и слишком социален, чтобы быть сведенным только к эффектам смысла. Наша ли это вина, что сети являются одновременно реальными, как природа, разворачиваемыми, как дискурс, коллективными, как общество? Должны ли мы следовать логике этих сетей и отказаться от ресурсов критики или отказаться от сетей и присоединиться к здравому смыслу трех критических дисциплин? Наши бедные сети напоминают курдов, поделенных между иранцами, иракцами и турками, курдов, которые, когда наступает ночь, переходят границы, сочетаются друг с другом брачными узами и грезят об общей родине, которую надо отвоевать у трех стран, разделивших ее между собой.

Эта дилемма была бы неразрешимой, если бы антропология уже давно не приучила нас рассматривать — без всяких кризисов и без всякой критики — ткань «природа — культура», в которой отсутствуют какие бы то ни было швы. Даже наиболее рационалистически мыслящий этнограф, оказавшись за тридевять земель, вполне способен объединить в одной и той же монографии мифы, этнонауку, генеалогии, политические формы, техники, религии, эпосы и обряды тех народов, которые он изучает. Отправьте его к арапешам или ашуарам, корейцам или китайцам — и вы получите один-единственный нарратив, связывающий в одно целое небеса, предков, форму жилища, культивирование иньяма, маниоки или риса, обряды инициации, формы правления и космологии. У антропологов нет ни одного элемента, который не был бы одновременно реальным, социальным и рассказанным.

Если антрополог достаточно проницателен, он прочертит вам сети, в точности напоминающие социотехнические сплетения, которые мы намечаем для наших собственных обществ, описывая микробы, баллистические ракеты или топливные элементы. Мы и сами боимся того, что небеса упадут нам на голову. Мы и сами связываем простейшее движение руки, жмущей на кнопку аэрозоля, с запретами, касающимися неба. Мы и сами должны принимать в расчет законы, власть и мораль, чтобы понимать то, что наши науки говорят нам по поводу химии высоких слоев атмосферы.

Да, но мы не дикари, и никакой антрополог не изучает нас таким образом, и с нашей собственной природой — культурой совершенно невозможно сделать то, что можно делать в другом пространстве, у других. Почему? Потому что мы являемся людьми Нового Времени

Чудесный год — 1989-й

Все даты условны, но дата «год 1989-й» — условна чуть меньше, нежели все остальные. Для наших современников крушение берлинской стены символизирует крушение социализма. «Торжество либерализма, капитализма, западной демократии над тщетными надеждами марксизма» — таково победное коммюнике тех, кто едва спасся от ленинизма. Желая искоренить эксплуатацию человека человеком, социализм безмерно ее увеличил. Эта странная диалектика, которая воскрешает эксплуататора и хоронит его могильщика, преподала миру урок крупномасштабной гражданской войны. Вытесненное возвращается и возвращается вдвойне: эксплуатируемый народ, от имени которого правил авангард пролетариата, вновь остается ни с чем; хищные элиты, власть которых, как многие надеялись, ушла в прошлое, возвращаются во всей своей силе, чтобы опять приняться за свою старую работу эксплуататоров в банках, фирмах и заводах. Либеральный Запад уже не помнит себя от радости. Он выиграл «холодную войну».

Но этот триумф оказался непродолжительным. Проведенные в том же знаменитом 1989 году в Париже, Лондоне и Амстердаме первые конференции, посвященные глобализму, символизировали для некоторых наблюдателей конец капитализма и крушение тщетных надежд на безграничное покорение природы и полное господство над ней. Желая перевести эксплуатацию человека человеком в эксплуатацию природы человеком, капитализм бесконечно усилил и то и другое. Вытесненное возвращается, и возвращается вдвойне: бесчисленное количество тех, кого хотели спасти от смерти, сотнями миллионов снова впадают в нищету; природа, которую мы хотели полностью подчинить своей власти, точно таким же глобальным образом господствует теперь над нами, источая угрозу всему миру. Это странная диалектика, превращающая раба в господина и всемогущего повелителя, диалектика, неожиданно открывающая нам, что мы изобрели экоцид, точно так же, как мы изобрели голод, поражающий миллионы.

Полная симметрия между крушением постыдной берлинской стены и исчезновением безграничной природы остается скрытой только для богатых западных демократий. Действительно, социализм в различных своих вариантах довел свои народы и свои экосистемы до бедственного состояния, тогда как политические системы Северо-Запада смогли спасти свои народы и некоторые из своих ландшафтов, разрушая весь остальной мир и ввергая другие народы в нищету. Такова двойная трагедия: бывшие социалистические общества верят, что смогут избавиться от двух зол, подражая Западу, а Запад, в свою очередь, верит, что ему удалось избежать обоих зол и что он может преподать урок другим, в то время как сам обрекает землю и людей на верную гибель. Он верит в то, что является единственным, кто знает хитрость, позволяющую ему выигрывать до бесконечности, тогда как, возможно, он уже все проиграл.

После того как наши благие намерения дважды увели нас в сторону с верного пути, мы, люди Нового Времени, кажется, несколько утратили доверие к самим себе. Может, не следовало пытаться прекратить эксплуатацию человека человеком? Может быть, не надо было пытаться стать хозяином и властителем природы? Наши самые высокие добродетели были поставлены на службу этой двойной задаче, одну часть которой составляет политика, другую — наука и техника. И однако, мы охотно обратились бы к нашей восторженной и здравомыслящей молодежи с тем же самым вопросом, с которым молодые немцы обращаются к своим седовласым родителям: «Каким преступным приказам мы повиновались?» «Будем ли мы говорить, что ничего не знали?»

Это сомнение в обоснованности самых лучших намерений приводит некоторых из нас к тому, чтобы стать реакционерами двух разных толков: не надо стремиться к тому, чтобы положить конец господству человека над человеком, говорят одни; не надо стремиться к тому, чтобы господствовать над природой, говорят другие. Давайте будем решительно антинововременными, антимодернистами, говорят они все вместе.

Что значит быть нововременным?

У понятия «Новое Время» — состояния модерна и модернизации — столько же значений, сколько существует мыслителей или журналистов. Однако все определения так или иначе указывают на некое движение времени. Прилагательным «нововременное» обозначают какой-то новый порядок, ускорение, разрыв, революцию в течении времени. Когда появляются слова «нововременной», «модернизация», «модерн», то мы определяем прошлое, архаичное и устойчивое по контрасту с ними. Более того, это слово всегда произносится в ходе полемики, в ссоре, где существуют выигравшие и проигравшие, «Древние» и «Новые» (Modernes).

[17]

Слово «нововременные» оказывается дважды асимметричным: оно обозначает разлом, образовавшийся в обычном движении времени; оно обозначает битву, в которой есть победители и побежденные. И если столько людей, живущих в настоящий момент, с сомнением используют это прилагательное, если мы сегодня уточняем его с помощью приставок «до-» «анти-» или «пост-», то происходит это потому, что мы чувствуем себя не столь уверенными в своей способности поддерживать эту двойную асимметрию: мы больше не можем ни указать направление необратимого движения времени, ни присудить награду победителям. В бесчисленных столкновениях Древних и Новых первые оказываются победителями столько же раз, сколько и последние, и ничто не позволяет нам сказать наверняка, подводят ли революции черту под старыми режимами или являются их окончательным воплощением. Отсюда и скептицизм, странно называемый «пост»-модерном, хотя этот скептицизм даже не знает, способен ли он прийти на смену нововременному состоянию.

Вернувшись на несколько шагов назад, мы должны снова продумать определение Нового Времени, интерпретировать симптом постнововременности и уяснить, почему в душе мы больше не стремимся к достижению двойной цели господства и эмансипации. Нужно ли сдвинуть со своих мест небо и землю, чтобы дать место сетям науки и техники? Да, именно, небо и землю.

Гипотеза, выдвинутая в этом эссе, — а слово

essai

здесь обозначает как гипотезу, так и попытку, — состоит в том, что слово «нововременное» обозначает две совокупности совершенно различных практик, которые, чтобы быть эффективными, должны оставаться различными, но которые не так давно перестали отличаться друг от друга. Первая совокупность практик создает посредством «перевода»

Пока мы рассматриваем эти два типа практик отдельно, мы являемся действительно нововременными, то есть мы в полной мере признаем значимым только проект критического очищения, хотя в действительности этот проект развивается только за счет размножения гибридов. Как только мы, наконец, одновременно направляем наше внимание на работу очищения и работу гибридизации, мы немедленно перестаем быть полностью нововременными и наше будущее начинает изменяться. В тот же самый момент мы перестаем быть нововременными даже в прошлом, поскольку задним числом осознаем, что две совокупности практик всегда существовали в тот исторический период, который теперь подходит к своему завершению. Наше прошлое начинает изменяться. Наконец, если мы никогда не были нововременными, по крайней мере в том виде, как нам об этом вещает критика, то мучительные отношения, поддерживаемые нами с другими природами — культурами, тоже окажутся трансформированы. Релятивизм, господство, империализм, нечистая совесть, синкретизм были бы объяснены другим образом, что привело бы к видоизменению сравнительной антропологии.

Какая же связь существует между работой перевода (или медиации) и работой очищения? Этот вопрос я и хотел бы прояснить. Гипотеза, которая носит еще слишком предварительный характер, состоит в том, что второе сделало возможным первое. Чем больше мы запрещаем себе думать о гибридах, тем больше становится возможным их скрещивание — таков парадокс Нового Времени, который, наконец, позволяет осознать ту исключительную ситуацию, в которой мы сегодня находимся. Второй вопрос касается донововременного существования, других видов природы — культуры. Если говорить упрощенно, то гипотеза здесь заключается в том, что, направляя свою мысль на гибриды, донововременные миры пресекли их умножение. Возможно, именно это различие объясняет возникновение Великого Разлома между ними и нами и позволит, наконец, решить неразрешимую проблему релятивизма. Третий вопрос касается кризиса, имеющего место в настоящий момент: если Новое Время было настолько эффективно в этой своей двойной работе очищения и умножения, почему оно ослаблено сегодня и не дает нам возможности быть истинно нововременными? Отсюда и последний вопрос, который является также и самым сложным: если мы прекратили быть нововременными, если мы не можем больше отделить работу по умножению гибридов от работы по очищению, то кем же нам тогда предстоит стать? Можем ли мы желать Просвещения без или вне Нового Времени? Гипотеза, также слишком приблизительная, состоит в том, что мы должны будем замедлить, изменить направление и регулировать умножение монстров, признав их официально и дав им право официального представительства. Потребуется ли нам другая демократия? Демократия, распространенная и на сами вещи? Чтобы ответить на все эти вопросы, я должен буду просеять и рассортировать качества до-, пост- и просто нововременного мира — качества жизнеспособные и губительные. Слишком много вопросов для эссе — я и сам это осознаю, — единственным извинением которого является его краткость. Ницше говорил, что великие проблемы — это как холодная ванна: туда надо быстро входить и быстро выходить.

2. Конституция

Конституция, или устройство нового времени

Новое Время часто определяют, используя понятие «гуманизм», — идет ли речь о том, чтобы приветствовать рождение нового человека или чтобы возвестить о его смерти. Но привычка поступать таким образом сама по себе является нововременной, поскольку носит асимметричный характер. При этом забывают, что вместе с рождением человека на свет появляется и «не-человечество» — вещи, объекты или звери и не менее странный, отграниченный от нас и находящийся вне игры Бог. Сначала Новое Время представляет собой результат совместного проявления этих трех общностей, затем — сокрытия их совместного рождения и попытки трактовать каждую из них по отдельности, в то время как под всеми этими общностями гибриды, как следствие такого способа объяснять все по отдельности, продолжают умножаться. Нам предстоит восстановить, с одной стороны, это разделение на «верх» и «низ», а с другой — разделение между людьми и нечеловеками.

Эти два типа разделения можно сопоставить с тем, как отличаются друг от друга две ветви власти — судебная и исполнительная. Положение о разделении властей не в состоянии описать многочисленные связи, перекрещивающиеся влияния, постоянный торг, который ведут между собой судьи и политики. И однако, тот, кто стал бы отрицать эффективность этого разделения, совершил бы ошибку. Нововременное деление мира на природу и общество имеет тот же самый основополагающий характер, с тем только отличием, что до сих пор никто не взял на себя задачу изучить политиков и ученых в их симметричном соотнесении друг с другом, поскольку казалось, что между ними не существует никакого общего знаменателя. В некотором смысле статьи основного закона, касающиеся двух типов деления мира надвое, были составлены настолько хорошо, что результаты такого разделения стали рассматриваться как имеющие сущностное, онтологическое различие. Но стоит только кому-нибудь очертить это симметричное пространство и таким образом восстановить общее понимание мира, которое задает его деление на природу и политику, как он сразу же перестает быть нововременным.

Общий текст, задающий такое понимание и такое разделение властей надвое, мы называем Конституцией. Кто должен ее писать? Если говорить о политических конституциях, то эта задача ложится на юристов, но они сделали пока что только одну четверть своей работы, поскольку начисто забыли как о власти науки, так и о работе гибридов. Если говорить о природе вещей, то эта задача была возложена на ученых, но они выполнили только еще одну четверть всей работы, поскольку притворяются, что забыли о политической власти, и отрицают, что гибриды имеют какую-либо значимость, при этом постоянно способствуя их размножению. Если говорить о работе перевода, то эта задача стояла перед теми, кто изучает сети, но они выполнили только половину своих обязанностей, поскольку не дают никаких объяснений работе очищения, которая скрыто происходит за этими сетями и которая объясняет умножение гибридов.

До сих пор антропологии, когда это касалось экзотических коллективов, успешно удавалось описывать все разом. Действительно, как я уже говорил, каждый этнолог способен представить в одной и той же монографии определение действующих сил, распределение полномочий между людьми, богами и нечеловеками, процедуры достижения соглашений, связи между религией и властью, предков, космологию, права собственности и классификации растений или животных. Этнолог, разумеется, не станет писать три книги — одну о знаниях, другую о власти, наконец, третью о практиках. Он напишет только одну книгу, вроде той великолепной монографии, в которой Филипп Деколя пытается обобщить Конституцию амазонского племени ашуар:

Ашу ары, однако, неполностью включили природу в символические сети своего домашнего, прирученного мира. Конечно, культурное поле является здесь всеобъемлющим, поскольку там оказываются животные, растения и духи, которые в других обществах южноамериканских индейцев помещаются в сферу природы. Следовательно, мы не находим у ашуаров этой антиномии между двумя закрытыми и непримиримо противопоставленными друг другу мирами: культурным миром человеческого общества и природным миром животного общества. И все же есть момент, когда континуум социабельности прерывается, чтобы уступить место дикому миру, непримиримо чуждому для человека. Несравнимо более узкий, чем сфера культуры, этот маленький сегмент природы включает в себя вещи, с которыми не может быть установлена коммуникация. Существам, обладающим языком (аеШз), наиболее совершенным воплощением которых являются люди, противостоят немые вещи, которые населяют параллельные и недоступные нам миры. Невозможность вступать в коммуникацию часто объясняется отсутствием души ()макап), что характеризует некоторые виды живых существ: большую часть насекомых и рыб, домашних животных и большое количество растений, которые, таким образом, наделены механическим и бездумным существованием. Но отсутствие коммуникации иногда порождено расстоянием; душа звезд и метеоров, бесконечно далекая и невероятно подвижная, остается глухой к человеческим речам

Бойль и его объекты

Мы не воспринимаем политику как нечто внешнее по отношению к научной сфере и как то, что могло бы, так сказать, отпечататься в ней. Экспериментальное сообщество [созданное Бойлем] активно боролось за то, чтобы навязать такой словарь, который устанавливал бы границы этой сферы, и мы старались определить место этого языка в истории и объяснить развитие этих новых дискурсивных конвенций. Если мы хотим, чтобы наше исследование было последовательным с исторической точки зрения, нам необходимо воздержаться от того, чтобы нерефлексивно использовать язык этих акторов для наших собственных объяснений. Мы как раз пытаемся понять и объяснить этот язык, позволяющий рассматривать политическое как нечто внешнее по отношению к науке. И здесь мы сталкиваемся с ощущением, которое является общим для историков науки, утверждающих, что они уже давно преодолели понятия «внутреннего» и «внешнего» в отношении к своему предмету. Огромное заблуждение! Мы только начинаем осознавать проблемы, поставленные этими разграничивающими конвенциями. Каким образом, в исторической перспективе, деятели науки распределяли элементы, согласно своей системе разграничения (отличающейся от нашей), и как мы можем эмпирически исследовать те способы, которыми они для этого пользовались? Вещь, которую называют «наукой», не содержит никаких демаркационных линий, которые можно было бы считать ее естественными границами

(Shapin, Schaffer, 1985, p. 342).

Эта длинная цитата, взятая из конца книги Стивена Шейпина и Саймона Шэффера, знаменует собой подлинное начало сравнительной антропологии, которая со всей серьезностью принимается за изучение науки (Latour, 1990с). Авторы не пытаются показать, как социальный контекст Англии может объяснить развитие физики Бойля и крах математических теорий Гоббса, а принимаются за само основание политической философии. Вместо того чтобы «помещать научные исследования Бойля в их социальный контекст» или показывать, как политика «оставляет свой след» в содержании научных теорий, они исследуют, как Бойль и Гоббс сражались друг с другом, чтобы изобрести науку, контекст и границу между ними. Шейпин и Шэффер не готовы объяснять содержание через контекст, так как ни то ни другое не существовало в нынешнем, новом виде до того момента, как Бойль и Гоббс достигли каждый своей цели и разрешили свои противоречия.

Изящество их книги состоит в том, что они отыскали научные труды Гоббса, которые игнорировались политологами, поскольку последних приводили в замешательство дикие математические измышления их героя; с другой стороны, они извлекли из забвения политические теории Бойля, которые игнорировались историками науки, предпочитавшими скрывать организаторские порывы последнего. Вместо асимметрии и разделения — дать Бойлю науку, а Гоббсу — политическую теорию, Шейпин и Шэффер представляют нам довольно красивый квадрант: за Бойлем остается наука и политическая теория; за Гоббсом — политическая теория и наука. Квадрант этот не был бы так интересен, если бы главные герои этих двух историй мыслили совершенно различным образом — если бы, например, один был философом в духе Парацельса, а другой — законоведом в духе Бодена. Но, к счастью, они сходятся друг с другом почти во всем. Оба ратуют за короля, Парламент, за послушную единую Церковь, и оба являются пылкими приверженцами механицизма. Но хотя оба они являются последовательными рационалистами, их мнения расходятся в отношении того, чего следует ждать от эксперимента, научного доказательства, форм политической аргументации и в первую очередь от воздушного насоса — подлинного героя этой истории. Расхождения между двумя этими людьми, которые во всем остальном сходятся друг с другом, делают их идеальными «дрозофилами» для новой антропологии.

Бойль наиболее последовательным образом воздерживался от того, чтобы говорить о вакуумном насосе. Для того чтобы внести порядок в споры, которые последовали за открытием торричеллиевых пустот, образующихся в верху ртутного столба, опрокину-, того в резервуар с той же самой субстанцией, он хотел только вычислить вес и сопротивление воздуха, не участвуя в полемике, которую вели между собой сторонники существования эфира и сторонники теории вакуума. Аппарат, который он разрабатывает на основе аппарата Отто фон Герике и который позволял постоянно откачивать воздух из прозрачного стеклянного сосуда, по своей стоимости, сложности и новизне может рассматриваться как наиболее совершенное физическое оборудование, существующее на тот момент. Это уже

В то время как на дворе бушевала целая дюжина гражданских войн, Бойль выбирает такой метод аргументации — аргументацию через мнение, — который был высмеян еще старой схоластической традицией. Бойль и его коллеги отказываются от достоверности, присущей аподейктическому суждению, в пользу

Гоббс и его субъекты

Гоббс отрицает весь механизм аргументации Бойля. Как и Бойль, он хочет остановить гражданскую войну, и точно также хочет лишйть как просвещенных джентльменов, так и простой народ права свободно толковать Библию. Но своей цели он хочет добиться как раз за счет унификации политического тела. Суверен, порождаемый договором, этот смертный Бог, «которому мы, под владычеством бессмертного Бога, обязаны своим миром и своей защитой», является лишь представителем множества. «Ибо единство лица обусловливается единством представителя, а не единством представляемых». Гоббс обуреваем идеей этого единства Лица (Person), которое, как он выражается, есть Представитель (Actor), «которого мы, прочие граждане, создали как доверители» (Hobbes, 1971).

[18]

Именно благодаря такому единству и не может существовать никакой трансценденции, никакого доступа к Богу. Гражданские войны будут свирепствовать до тех пор, пока существуют сверхъестественные сущности, к которым граждане будут чувствовать себя вправе обращаться, когда сами они преследуются властями этого низменного мира. Верность идеалам старого средневекового общества — Богу и Королю — больше невозможна, если каждый сможет обращаться к Богу сам по себе или назначить себе короля. Гоббс хочет полностью изжить всякие призывы к сущностям, превосходящим гражданскую власть. Он хочет воссоздать католическое единство, закрывая при этом все доступы к божественной трансценденции.

Для Гоббса власть есть знание; это означает, что если мы хотим положить конец гражданским войнам, то должны существовать только одно знание и только одна власть. Поэтому большая часть гоббсовского Левиафана посвящена толкованию Ветхого и Нового Завета. Одна из самых больших опасностей для гражданского мира проистекает из веры в нематериальные тела, в такие, например, как духи, призраки или души, к которым люди обращаются, чтобы противостоять решениям, принимаемым гражданской властью. Антигона могла представлять собой опасность, когда провозглашала превосходство благочестия над

Этот редукционизм не ведет к тоталитаризму, поскольку Гоббс соотносит его с самим Государством (Republique): правитель всегда только лишь представитель (Actor), назначаемый в соответствии с общественным договором. Не существует божественного права или высшей инстанции, к которой правитель мог бы обратиться для того, чтобы действовать так, как он этого хочет, и уничтожить Левиафана. В этом новом режиме, где знание приравнивается к власти, все оказывается урезанным: суверен, Бог, материя и множество. Гоббс запрещает даже своей собственной науке о Государстве превратиться в апелляцию к какой бы то ни было трансценденции. Всех своих научных результатов он достигает, используя не мнение, наблюдение или откровение, а математическое доказательство — единственный метод аргументации, способный принудить к согласию каждого; и такое доказательство осуществляется не трансцендентальными расчетами, как это делает платоновский Царь, но при помощи одних только вычислительных инструментов, механического мозга, компьютера еще до его появления. Даже знаменитый общественный договор является лишь итогом подсчетов, к которому внезапно приходят запуганные граждане, стремящиеся преодолеть естественное состояние. Таков тот конструктивизм, которому Гоббс придал обобщенную форму и который был призван прекратить гражданские войны: никакой трансценденции, чем бы она ни была, никакого обращения ни к Богу, ни к активной материи, ни к власти божественного права, ни даже к математическим идеям.

Теперь все уже готово для столкновения между Гоббсом и Бойлем. И вдруг после того, как Гоббс осуществил редукцию политического тела и свел его в одно целое, откуда-то появляется Королевское Общество, чтобы снова все разделить: несколько благородных джентльменов провозглашают свое право иметь независимое мнение в закрытом пространстве лаборатории, над которой государство не имеет никакого контроля. И если эти мятежники достигают согласия, то происходит это не на основании математического доказательства, с которым пришлось бы согласиться всем, но на основании опытов, наблюдаемых при помощи обманчивых чувств, опытов, которые остаются необъяснимыми и мало что доказывающими. Еще хуже то, что этот новый кружок решает сосредоточить свои усилия вокруг воздушного насоса, который производит новые нематериальные тела, пустоту, словно ему, Гоббсу, не пришлось потратить столько усилий, чтобы освободиться от призраков и духов! И вот мы снова, беспокоится Гоббс, ввергнуты в гражданскую войну! Мы уже не должны мириться с левеллерами и диггерами, оспаривавшими власть короля во имя собственной интерпретации Бога и свойств материи, — их уже полностью истребили, — но теперь нам надо смириться с этой новой кликой ученых, которая, во имя природы, примется оспаривать власть, кому бы она ни принадлежала, апеллируя при этом к. фактам, целиком и полностью сфабрикованным в лаборатории! Если вы разрешаете экспериментам производить их собственные

Медиация, осуществляемая лабораторией

Однако эта политическая интерпретация гоббсовской теории существования эфира была бы недостаточна для того, чтобы положить книгу Шейпина и Шэффера в основание сравнительной антропологии. Любой хороший историк идей смог бы в конечном счете проделать ту же самую работу. Но в трех решающих главах наши авторы выходят за пределы интеллектуальной истории и переходят от мира мнений и аргументов в мир практики и сетей. Впервые в исследованиях науки все идеи, относящиеся к Богу, королю, материи, чудесам и морали, переведены, переписаны и пропущены через инструментальные аспекты работы. До Шейпина и Шэффера одни историки науки изучали научную практику; другие — религиозный, политический и культурный контекст науки; но никто до сих пор не был способен делать то и другое одновременно.

Точно так же, как Бойлю удается конвертировать свой смастеренный на скорую руку насос в частичное признание благородными особами фактов, ставших, таким образом, бесспорными, Шейпину и Шэфферу удается объяснить, как и почему дискуссии, в которых обсуждаются социальное тело, Бог и его чудеса, материя и власть, должны так или иначе затронуть проблему воздушного насоса. Эту загадку так никогда и не удалось решить тем, кто стремится к контекстуалистскому объяснению наук. Они исходят из принципа, что существует социальный макроконтекст — Англия, династические притязания, капитализм, революция, торговля, Церковь, и этот контекст в некотором смысле влияет, формирует, отражает, передает и оказывает давление на «идеи, возникающие по поводу» вещества, упругости воздуха, пустот и труб Торричелли. Но они никогда не объясняют заранее возникшей связи между Богом, королем, Парламентом и птицей, задыхающейся в закрытом прозрачном колпаке насоса, куда воздух поступает благодаря рукоятке, приводимой в действие техником. Как же опыт с птицей может перевести, переместить, транспортировать, деформировать все остальные споры таким образом, чтобы те, кто управляет насосом, управляли бы также королем и Богом и всем остальным контекстом?

Гоббс действительно пытается обойти все, что имеет отношение к экспериментальной работе, но Бойль делает так, чтобы дискуссия затронула низменные подробности, касающиеся утечек, прокладок и рукояток его насоса. Точно так же философы науки и историки идей хотели бы избежать мира лаборатории, этой вызывающей отвращение научной кухни, где все основные понятия задыхаются от мелочей. Напротив, Шейпин и Шэффер заставляют свой анализ вращаться вокруг объекта, вокруг каждой конкретной утечки, каждой прокладки воздушного насоса. Практика фабрикации объектов вновь возвращает себе привилегированное место, которое она утратила благодаря нововременной критике. Книга двух наших коллег является эмпирической не только потому, что переполнена различными деталями, — она эмпирическая, поскольку предпринимает археологические разыскания новых предметов, появившихся в лаборатории в XVII веке. Шейпин и Шэффер, точно так же, как и Хакинг (Hacking, 1989), делают квази-этнографическим образом то, чем философы науки сейчас почти что не занимаются: они показывают реалистические основания наук. Но они не столько говорят о внешней реальности «там, снаружи», сколько укореняют бесспорную реальность науки «здесь, под ногами».

Опыты никогда не проходят гладко. Насос пропускает воздух. Его надо как-то подлатать. Те, кто неспособны объяснить прорыв объектов в человеческое сообщество, со всеми его манипуляциями и практиками, которых они требуют, не являются антропологами, поскольку не в состоянии уловить то, что, начиная с эпохи Бойля, составляет наиболее фундаментальный аспект нашей культуры: мы живем в обществах, где социальные связи создаются объектами, полученными в лаборатории, где идеи замещаются практиками, аподейктические суждения — контролируемой доксой, всеобщее согласие — сообществами коллег. Прекрасный порядок, который пытался вновь обрести Гоббс, уничтожен благодаря увеличению количества частных пространств, где провозглашается трансцендентальное происхождение фактов, фактов, которые, хотя и сфабрикованы человеком, не являются его созданием и которые, хотя и не имеют никакой причины, тем не менее могут быть объяснены.

Как же удержать общество, негодует Гоббс, на столь жалком основании, как

Свидетельство нечеловеков

То, что изобретает Бойль, — бесподобно. Возражениям Гоббса он противопоставляет находящийся в его распоряжении старый репертуар уголовного права и толкования Библии, применяя их для свидетельства о вещах, которые подвергаются испытаниям в лаборатории. Вот как об этом пишут Шейпин и Шэффер:

Спрат и Бойль апеллировали к «практике наших судов здесь, в Англии», чтобы гарантировать моральную правомерность своих заключений и придать большую обоснованность тому аргументу, что увеличение количества свидетелей делает возможным «состязание правдоподобных объяснений». Бойль использовал положение закона Кларендона 1661 года о государственной измене, согласно которому показания двух свидетелей достаточны для того, чтобы обвиняемый был признан виновным. Мы видим, что юридические и церковные модели власти представляли собой главные ресурсы для экспериментаторов. В силу этого надежными свидетелями были представители групп, заслуживающих доверие: рассказы папистов, атеистов и сектантов оказывались под сомнением, надежность показаний свидетеля обеспечивал его социальный статус, а конкурирование версий различных свидетелей позволяла избавиться от крайних точек зрения. Гоббс снова ставит под вопрос основание этой практики: он изображает обычай, обосновывающий практику свидетельства, как неэффективный и подрывной

(Shapin, Schaffer, 1985, p. 327).

На первый взгляд средства, используемые Бойлем, не представляют собой ничего особенного нового. Ученые мужи, монахи, юристы, книжники разрабатывали все эти ресурсы на протяжении более чем тысячелетнего периода. Новой, однако, является сама точка их приложения. До сих пор свидетели были всегда человеческими или божественными и никогда не были нечеловеками. Тексты всегда были написаны людьми или инспирированы Богом, но они никогда не были инспирированы или написаны нечеловеками. Суды видели бесчисленное множество человеческих и божественных процессов и никогда не сталкивались с делами, где бы рассматривалось поведение нечеловеков в лаборатории, превращенной в зал суда. Дело в том, что для Бойля лабораторные эксперименты обладают большим авторитетом, чем не подтвержденные показания достойных уважения свидетелей.

В нашем опыте [с колоколом ныряльщика], представленном здесь, давление воды, видимым образом воздействующее на неодушевленные тела, которые не имеют никаких предубеждений и не способны что-то укрывать, будет более весомым для людей, не обладающих предвзятым мнением, нежели подозрительные и порой противоречивые свидетельства невежественных ныряльщиков, чьи мнения подвержены колебаниям и сами чувства которых, так же как и чувства простонародья, могут обусловливаться какими-то предрасположенностями либо какими-то другими обстоятельствами и могут легко ввести в заблуждение

Вот как с легкой руки Бойля к нам вторгается новый актор, признаваемый новой Конституцией: инертные, неспособные иметь волю и предубеждения тела оказываются способными свидетельствовать, подписывать, писать, оставлять знаки на лабораторном оборудовании и перед заслуживающими доверия свидетелями. Эти нечеловеки, которые лишены души, но которых мы наделяем смыслом, даже более надежны, чем простые смертные, которым приписывается воля, но которые лишены способности с абсолютной надежностью констатировать те или иные явления. В соответствии с Конституцией, если возникают сомнения, лучше обращаться не к людям, а к не-человекам. Наделенные новой семиотической властью, они вносят свой вклад в создание новой текстовой формы — статьи по экспериментальной науке, гибрида старых приемов толкования Библии, применяемых до сих пор исключительно к Писанию и классическим текстам, — и нового оборудования, производящего новые записи. Отныне именно вокруг насоса, помещенного в замкнутое пространство, и именно по поводу поведения нечеловеков, которое наделяется определенным смыслом, будут разгораться дискуссии свидетелей лабораторных опытов. Старая герменевтика будет продолжать существовать, но теперь она будет добавлять к своим пергаментам дрожащую подпись научного оборудования (Latour, Noblet, 1985; Lynch, 1985; Latour, 1988a; Law, Fyfe, 1988; Lynch, Woolgar, 1990). Обновленный таким образом суд будет способствовать ниспровержению всех остальных властей: именно это приводит Гоббса в такое уныние; но подобное ниспровержение возможно только в том случае, если какие бы то ни было связи с политическими и религиозными ветвями правления станут невозможными.

3. Революция

Люди Нового времени — жертвы собственного успеха

Если критический аппарат нововременных сделал их непобедимыми, почему сегодня они не уверены в своей собственной судьбе? Если эффективность Конституции на самом деле зависела именно от ее темной стороны, почему же теперь я могу связать эту темную сторону с ее светлой стороной? Связь между этими двумя совокупностями практик должна была измениться таким образом, чтобы я мог следовать одновременно за практикой очищения и практикой перевода. Если мы не можем с легким сердцем решать задачи модернизации, то, наверное, какие-то непредвиденные трудности стали препятствовать работе всей этой механики. Что же такое произошло, что делает работу очищения столь немыслимой, тогда как несколько лет назад именно разворачивание сетей казалось абсурдным или скандальным?

Предположим, что нововременные стали жертвами своего же собственного успеха. Согласен, что это достаточно грубое объяснение, и тем не менее все происходит так, как если бы масштаб мобилизации коллективов привел к такому умножению гибридов, что конституционные рамки, которые их отрицают, но которые тем не менее позволяют им существовать, больше не в состоянии их сдерживать. Нововременная Конституция рухнула под собственной тяжестью, она потонула в тех смесях, которые допускала в качестве материала для экспериментов, поскольку скрывала последствия их использования для устройства общества. В итоге третье сословие оказалось слишком многочисленным, чтобы быть в достаточной мере представленным на уровне объектов или субъектов.

В тот момент когда появилось лишь несколько вакуумных насосов, их еще можно было описать при помощи двух рубрик — законов природы и законов политических репрезентаций. Но когда все вокруг оказалось заполнено замороженными эмбрионами, экспертными системами, вычислительными машинами, роботами, оборудованными сенсорными датчиками, гибридами кукурузы, банками данных, психотропными средствами, китами с имплантированными радиозондами, синтезаторами генов, машинами, анализирующими аудиторию, и т. д., когда наши газеты предоставляют всем этим чудовищам место на своих страницах и когда все эти монстры не находят себе места ни среди объектов, ни среди субъектов, ни посередине — действительно уже пора что-то делать. Все происходит так, словно два полюса Конституции наконец смешались друг с другом благодаря самой практике медиации, которую эта Конституция одновременно освобождала и осуждала. Все происходит так, как если бы больше не было достаточного количества судей и критиков, которые могли бы обсуждать проблему гибридов. Система очищения перегружена так же, как перегружена наша судебная система.

Возможно, рамки Нового Времени смогли бы продержаться еще некоторое время, если бы сам ход его развития не привел к короткому замыканию между природой, с одной стороны, и человеческими массами — с другой. До тех пор пока природа была удалена от нас и находилась под властью человека, она еще была в некоторой степени похожа на конституционный полюс традиции. Она воспринималась в качестве трансцендентного, неисчерпаемого, далекого резерва. Но куда отнести озоновую дыру, глобальное потепление планеты? Где разместить все эти гибриды? Человечны ли они? Человечны, поскольку они наше творение. Являются ли они природными? Да, поскольку они не являются созданными нами. Носят ли они локальный или всеобщий характер? И то и другое. Если говорить о человеческих массах, которым позволили многократно увеличиться как добродетели, так и пороки медицины и экономики, то локализовать эти массы ничуть не легче. Где они должны найти себе пристанище? Оказываемся ли мы тогда в биологии, социологии, естествознании или социобиологии? Они есть наше создание, и, однако, законы демографии и экономики бесконечно нас превосходят. Имеет ли демографический взрыв локальный или всеобщий характер? И то и другое. Таким образом, две конституционные гарантии Нового Времени — универсальные законы вещей и неотчуждаемые права субъектов — больше не могут рассматриваться ни как относящиеся к природе, ни как относящиеся к обществу. Судьба страдающих от голода масс, как и судьба нашей бедной планеты, составляют один и тот же Гордиев узел, который не в состоянии разрубить уже никакой Александр.

Итак, давайте скажем, что нововременные потерпели поражение. Их Конституция еще могла абсорбировать несколько контрпримеров, несколько исключений; она даже поддерживала свое существование благодаря им. Но только не теперь, когда исключения множатся, когда третье сословие вещей и Третий Мир объединяются для того, чтобы сообща захватить все ее ассамблеи. Вслед за Мишелем Серром я называю такие гибриды квазиобъектами, поскольку они не занимают ни местоположения объектов, предусмотренного для них Конституцией, ни положения субъектов и поскольку их невозможно втиснуть в пространство между теми и другими, что превратило бы их в простую смесь, состоящую из природных вещей и социальных символов. Любопытно, что именно Леви-Строс, пытаясь отыскать такой пример, который заставил бы нас почувствовать, насколько близко нам первобытное мышление, лучше всего определил то внутреннее слияние, благодаря которому стираются следы двух составляющих — природы и общества, — о которых, однако, он говорит, что они отражаются друг в друге, «как в зеркале»:

Великий разрыв модернизирующих философий

Каким же образом главные системы философии пытались одновременно абсорбировать нововременную Конституцию и квазиобъекты, эту Срединную Империю, которая все время продолжала расширяться? Если все сильно упростить, то можно распознать три основные стратегии. Первая состоит в том, чтобы произвести разрыв между объектами и субъектами, постоянно увеличивая расстояние между ними; вторая, известная под именем «семиотического переворота», состоит в том, чтобы заниматься серединой, забывая при этом о крайних точках; третья, наконец, состоит в отделении мысли о Бытии от мысли о сущем.

Давайте, не задерживаясь на деталях, сделаем обзор первой группы. Чем больше умножаются квазиобъекты, тем больше все главные философии считают несоизмеримыми два конституционных полюса, утверждая при этом, что не существует более первостепенной задачи, чем их примирение. Таким образом, они, каждая по-своему, представляют парадокс Нового Времени, запрещая то, что эти конституционные полюса позволяют, и позволяя то, что они запрещают. Каждая из этих философий является, конечно, бесконечно более тонкой, чем они предстают в нашем скромном обзоре; каждая, по определению, является ненововременной и направлена на разрешение той же самой проблемы, которую я столь неловко пытаюсь разрешить, однако их официальные и популяризируемые интерпретации обнаруживают их удивительную последовательность в решении этого вопроса: как умножать квазиобъекты, не предоставляя им права гражданства, для того чтобы сохранить Великий Разлом, который отделяет нас как от нашего прошлого, так и от других коллективов?

Как мы видели, Гоббс и Бойль так ожесточенно полемизировали друг с другом только потому, что им с трудом удавалось отделить полюс немых и природных нечеловеков от полюса сознательных и говорящих граждан. Разделение двух артефактов казалось им настолько неустойчивым, что они могли провести между гибридами только самое незначительное различие. Наша Конституция получает свою подлинно каноническую формулировку только с появлением кантианства. Это и есть коперниковская революция: то, что являлось только простым различием, было радикальным образом представлено как полный развод. Вещи-в-себе становятся недоступными, в то время как трансцендентальный субъект симметричным образом бесконечно отдаляется от мира. Тем не менее две гарантии остаются в отчетливо симметричном положении, поскольку знание оказывается возможным только по середине, в точке существования феноменов, за счет приложения к ним двух чистых форм, форм вещи-в-себе и субъекта. Гибриды действительно получают права гражданства, но только как смеси чистых форм, взятых в равной пропорции. Конечно же, работа медиации остается видимой, поскольку Кант увеличивает количество промежуточных этапов, необходимых для того, чтобы перейти от далекого мира вещей к еще более далекому миру

Величие диалектики проистекает из ее попытки в последний раз пройти полный круг донововременности, охватывая все божественные, социальные и природные существа, ради того, чтобы избежать кантианского противоречия между ролью очищения и ролью медиации. Но диалектика ошиблась в том, что считала противоречием. Она верно распознала противоречие между полюсом субъекта и полюсом объекта, но она не увидела противоречия между нововременной Конституцией в целом, которая утверждалась в этот момент, и распространением квазиобъектов, которым был отмечен как XIX век, так и наш собственный. Или, скорее, эта диалектика полагала, что сможет абсорбировать умножение квазиобъектов, отменяя Конституцию. Гегель, веря в то, что ему удастся преодолеть введенное Кантом разделение между вещами-в-себе и субъектом, сделал его еще более ощутимым. Он возвел это разделение на уровень противоречия и затем, доведя его до крайней точки и превзойдя, превратил в движущую силу истории. То, что былскразличием в XVII веке, оказывается разводом в XVIII веке, а затем обернется еще более сложным противоречием в XIX веке, где оно и становится главной пружиной всего сюжета. Как лучше проиллюстрировать этот нововременной парадокс? Диалектика еще более увеличивает пропасть, отделяющую полюс объекта от полюса субъекта, но поскольку она в конце концов преодолевает и уничтожает эту пропасть, ей кажется, что она пошла дальше Канта! Она говорит только о медиациях, и, однако, бесчисленные медиации, которыми она заполняет свою грандиозную историю, являются только посредниками, транслирующими чистые онтологические качества либо духа (как у правых), либо материи (как у левых). В конце концов, если существует пара, которую никто не может примирить, то это полюс природы и полюс духа, поскольку сама их оппозиция сохранена и снята, то есть, иными словами, отрицается. Куда уж еще нововременнее! Наши наиболее великие модернизаторы были, без сомнения, диалектиками — диалектиками могущественными, поскольку, как казалось, они обобщили все знания и всю историю и поскольку они объединили в своих руках все возможные критические ресурсы.

Конец концов

Продолжение этой истории невольно принимает комический оборот. Чем более широким становится разрыв, тем больше все это начинает напоминать выступление канатоходца. Вплоть до настоящего момента великие философские направления оставались серьезными и глубокими, они обосновывали, они исследовали, они сопровождали это удивительное умножение квазиобъектов, они, несмотря ни на что, хотели верить, будто эти объекты еще можно проглотить и как-то переварить. В то время как они говорили об одной лишь чистоте, их цель состояла только в том, чтобы уловить работу этих гибридов. Все эти мыслители страстно интересовались точными науками, технологиями и экономиками, поскольку именно в этом они видели и главную опасность, и возможность спасения. Но что сказать о философиях, которые пришли им на смену? И в первую очередь — как их назвать? Нововременными? Нет, поскольку они больше не пытаются держаться за оба конца одной цепи. Постмодернистскими? Еще нет, худшее еще впереди. Давайте назовем их допостмодернистскими, чтобы указать на тот факт, что они воплощают собой переходное состояние. Они возвели то, что сначала было только различием, потом разводом, потом противоречием, потом непреодолимым напряжением, на уровень несоизмеримости.

Нововременная Конституция в целом уже объявила то, что не существует общей меры для мира субъектов и мира объектов. Но та же самая Конституция сразу же аннулировала эту дистанцию, практикуя нечто прямо противоположное, меряя людей и вещи одним и тем же аршином, под видом посредников умножая медиаторов. До-постмодернисты, в свою очередь, искренне верят в то, что говорящие субъекты несоизмеримы с природными объектами и с эффективностью техники, или в то, что говорящие субъекты должны стать таковыми, если они не являются несоизмеримыми в достаточной степени. Тем самым они аннулируют проект Нового Времени, утверждая, что пытаются его спасти, поскольку придерживаются той половины Конституции, которая говорит о чистоте, но игнорируют другую половину, которая практикует лишь создание гибридов. Они воображают, что не существуют, что не должны существовать никакие медиаторы. Вставая на сторону субъектов, они изобретают речь, герменевтику, смысл и позволяют миру вещей дрейфовать в его небытии. Конечно, по другую сторону зеркала точно такую же позицию занимают ученые и технократы. Чем больше герменевтика распутывает свой клубок, тем больше натурализм распутывает свой. Но это повторение делений истории становится карикатурой: Шанже и его нейроны, с одной стороны, Лакан и его анализанты — с другой. Эта пара близнецов уже не хранит верность интенции нововременности, поскольку уже не стараются осмыслить парадокс, состоящий в умножении гибридов внизу, в то время как на существование последних накладывается запрет наверху.

Но еще хуже, когда проект Нового Времени защищают от опасности исчезновения. Наиболее отчаянную попытку такого рода предпринял Хабермас (Habermas, 1988). Не входит ли в его задачу показать, что ничто никогда глубоко не разделяло человека и вещи? Не собирается ли он возобновить проект Нового Времени, продемонстрировать механизмы функционирования практики, скрывающиеся под всеми гарантиями Конституции? Совершенно напротив: он полагает, что главная опасность происходит из смешивания говорящих и мыслящих субъектов с чистой естественнонаучной и технической рациональностью, которую допускала старая философия сознания! «Я уже высказывал то наиболее принципиальное соображение, что парадигма знания об объектах должна быть заменена парадигмой взаимопонимания между субъектами, способными говорить и действовать» (Ibid., р. 350). Если кто-то и ошибся в выборе своего врага, то именно это трансформированное кантианство XX века, которое пытается увеличить пропасть между объектами, познаваемыми субъектом, с одной стороны, и коммуникативным разумом — с другой, тогда как прежнее сознание имело по крайней мере ту заслугу, что было направлено на объект и, следовательно, таким образом напоминало об искусственном происхождении этих двух полюсов Конституции. Но Хабермас хочет сделать несоизмеримыми два этих полюса в тот самый момент, когда квазиобъекты размножились настолько, что уже, кажется, невозможно найти среди них хотя бы один, который в той или иной степени напоминал бы свободного говорящего субъекта или овеществленный природный объект. И если Канту не удалось это сделать во время первой индустриальной революции, то как это может получиться у Хабермаса после шестой или седьмой? Еще старый добрый Кант умножал слои посредников, которые позволили ему установить переход между ноуменами и трансцендентальным

Ситуация с допостмодернистами чем-то напоминают феодальную реакцию, имевшую место в самом конце Старого Режима: сознание чести никогда не было таким обостренным, никогда так скрупулезно не подсчитывался процент голубой крови, но уже поздно было радикальным образом отделять третье сословиеют дворян! Точно так же, сейчас уже поздно снова производить что-то вроде коперниковской революции и требовать, чтобы вещи вращались вокруг интерсубъективности. Хабермас и его последователи продлевают жизнь проекту Нового Времени только за счет того, что воздерживаются от любого эмпирического исследования (Habermas, 1987); такое исследование слишком быстро обнаружило бы существование третьего сословия и слишком тесно переплелось бы с бедными говорящими субъектами. Пусть гибнут сети, лишь бы только коммуникативный разум торжествовал.

Тем не менее Хабермас остается честным и достойным уважения. Даже в созданной им карикатуре проекта Нового Времени все еще чувствуются отблески былого величия Просвещения XVIII века или отзвуки критики XIX столетия. Даже в этом навязчивом стремлении отделять объективность от коммуникации мы можем увидеть след, напоминание, шрам, оставленный невозможностью произвести такое разделение. И только начиная с постмодернистов, совершается отход от проекта Нового Времени. Мне не удалось найти достаточно выразительного слова для того, чтобы обозначить это движение или скорее эту интеллектуальную неподвижность, посредством которой люди и нечеловеки могут дальше плыть по течению. Это уже больше, чем несоизмеримость, это «гипернесоизмеримость».

Семиотические перевороты

В то время как модернизирующие философии конструировали вели кий разрыв между двумя полюсами Конституции, для того чтобы вместить распространение квазиобъектов, возникла другая стратегия, направленная на то, чтобы захватить то срединное пространство, размеры которого постоянно увеличивались. Вместо того чтобы сконцентрироваться на крайних точках работы очищения, она сосредоточилась на одном из ее медиаторов, языке. Объектом всех этих философий — называются ли они «семиотикой», «семиологией» или «лингвистическим переворотом» — является превращение дикурса из прозрачного посредника, который устанавливает контакт человеческого субъекта с природным миром, в медиатора, независимого как от природы, так и от общества. В течение последних пятидесяти лет эта автономизация сферы значения занимала наиболее выдающиеся умы нашего времени. И если они, так же как и все остальные, завели нас в тупик, то это произошло не потому, что они «забыли человека», или «утратили референцию», как это сегодня утверждает модернистская реакция, но потому, что они сами ограничили свое предприятие одним только дискурсом.

Эти философии считали возможным автономизировать значение, только заключая в скобки, с одной стороны, вопрос о референции к природному миру и идентичность говорящих и мыслящих субъектов — с другой. Для них язык все еще занимает срединное место в нововременной философии — место встречи феноменов у Канта, но вместо того, чтобы становиться более или менее

прозрачным или более или менее непроницаемым, более или менее верным или более или менее предательским, он занял все место вообще. Язык стал законом для себя самого и своим собственным миром. «Система языка», «языковые игры», «означающее», «письмо», «текст», «текстуальность», «повествования», «дискурс» — таковы некоторые понятия, характеризующие Империю знаков. В то время как модернизирующие философии все более и более увеличивали расстояние, которое отделяло объекты от субъектов, делая их несоизмеримыми, философии языка, дискурса или текста занимали срединное пространство, до сих пор остававшееся пустым, полагая себя весьма далекими от природы и обществ, которые они вынесли за скобки (Pavel, 1986).

Кто забыл о бытии?

Вначале, однако, мысль о различии Бытия и сущих казалась совсем не плохим средством, чтобы приютить квазиобъекты, средством, прибавлявшимся к тем, которые предлагались модернизирующими философиями и лингвистическим поворотом. Квазиобъекты не принадлежат ни природе, ни обществу, ни субъекту, точно так же они не принадлежат и языку. Де-конструируя метафизику — то есть нововременную Конституцию, взятую изолированно от работы гибридизации, — Хайдеггер указывает ту центральную точку, где все связывается воедино, точку, удаленную как от субъекта, так и от объекта. «Отчуждающее в этом мышлении бытия — его простота. Именно это не подпускает нас к нему» (Heidegger, 1964, р. 167).

[22]

Вращаясь вокруг этого центра, этого

омфалоса

, философ и впрямь приходит к утверждению, что существует связь между метафизическим очищением и работой медиации. «Мысль нисходит к нищете своего предваряющего существа. Мысль собирает язык в простом высказывании. Язык есть язык Бытия, как облака — облака в небе» (Ibid., р. 172).

[23]

Но эту восхитительную простоту философ сразу же теряет. Почему? По иронии судьбы, он сам указывает, почему это происходит, приводя притчу о Гераклите. Гераклит грелся у печи булочника.

«Einai gar kai entautha theous».

«Здесь ведь тоже присутствуют боги», — говорит он посетителям, которые были удивлены, увидев, что он греется у огня, как самый простой смертный. «Auch hier nämlich wesen Götter an» (S. 145). Подобно наивным посетителям Гераклита, Хайдеггер и его эпигоны стремятся отыскать Бытие только на лесных тропинках Шварцвальда, которые никуда не ведут. Весь остальной мир — это пустыня. Боги не могут находиться в технике — это чистый Постав Бытия (Ge-Stell), это неизбежная судьба (Geschick), это высшая опасность (Gefahr). Не надо искать этих богов и в науке, так как у нее нет никакой другой сущности, нежели сущность техники. Они отсутствуют в политике, социологии, психологии, антропологии, истории — которая есть история Бытия и исчисляется тысячелетиями. Богов нельзя найти в экономике — это чистый расчет, на все времена погрязший в сущих и в заботе. Их нет ни в философии, ни в онтологии, которые позабыли о своем предназначении вот уже 2500 лет. Таким образом, Хайдеггер относится к нововременному миру точно так же, как относятся к Гераклиту его посетители: с презрением.

И однако, «здесь ведь тоже присутствуют боги». Они присутствуют в гидроэлектростанциях по берегам Рейна, в субатомных частицах, в кроссовках «Адидас», точно так же, как в старых сабо, вырезанных вручную, в агропромышленности, точно так же, как и в старом пейзаже, в торговых расчетах, так же, как и в душераздирающих стихах Гельдерлина. Но почему же философы больше не признают их? Потому что они верят тому, что нововременная Конституция говорит о себе. Этот парадокс не должен нас больше удивлять. Нововременные действительно заявляют, что техника является только чистым инструментальным господством, наука — чистым поставом (Ge-Stell) и чистым свершением, что экономика — это чистый расчет, капитализм — чистое воспроизводство, субъект — чистое сознание. Они это утверждают, но, главное, не надо особенно им верить, поскольку то, что они утверждают, это только половина нововременного мира, работа очищения, дистиллирующая то, что ей предоставляет работа по умножению гибридов.

Кто же забыл о Бытии? Никто никогда не забывал о нем, иначе природа действительно была бы просто-напросто «состоящей в наличии».

Действительно ли кто-то забыл о Бытии? Да, тот, кто на самом деле верил, что Бытие на самом деле забыто. Как об этом говорит Леви-Строс, «варвар это в первую очередь тот, кто верит в варварство». Те, кто перестали эмпирически изучать науку, технику, право, политику, экономику, религию, литературу, потеряли следы Бытия, которые повсюду рассеяны среди сущностей. Если, презирая эмпиризм, вы покидаете сначала область точных наук, потом гуманитарных, затем традиционную философию, затем науки о языке и если вы замкнулись в вашем лесу, тогда вы ощутите подлинно трагическую нехватку. Но именно вы, а не мир, испытываете эту нехватку. Эту очевидную слабость эпигоны Хайдеггера превратили в силу. «Мы не знаем ничего эмпирического, но это неважно, потому что ваш мир лишен Бытия. Мы храним, защищая от всего на свете, слабое пламя мысли о Бытии, а вы, у кого есть все остальное, вы не имеете ничего». Напротив, у нас есть все, поскольку у нас есть Бытие и сущее, и мы никогда не забывали о разнице между ними. Мы осуществляем невозможный проект Хайдеггера, верившего в то, что нововременная Конституция говорит о самой себе, не понимая, что речь идет лишь о половине более масштабного механизма, который никогда так и не вышел за пределы старой антропологической матрицы. Никто не может забыть о Бытии, поскольку никогда не было нововременного мира и, следовательно, метафизики. Мы всегда оставались досократиками, докартезианцами, докантианцами, доницшеанцами. Никакая радикальная революция не может нас отделить от этого прошлого. Да, Гераклит — более надежный вожатый, чем Хайдеггер:

4. Релятивизм

Как положить конец асимметрии?

В начале этого исследования я предложил антропологию в каче стве модели для описания нашего мира, поскольку только она казалась способной связать в одно целое странную траекторию квазиобъектов. Я сразу признал, однако, что эту модель невозможно использовать на практике, поскольку ранее она не применялась к науке и технике. Если, говоря об этнонауках, действительно можно было проследить те связи, которые соединяли их с социальным миром, то с точными науками этого не происходило. Для того чтобы понять, почему так трудно было проявить подобную свободу в обращении с социотехнически-ми сетями нашего мира, мне надо было уяснить себе, что именно мы подразумеваем под «нововременным». Если мы понимаем под этим ту официальную Конституцию, которая призвана полностью отделить людей от нечеловеков, тогда никакая антропология нововременного мира действительно невозможна. Но если мы одновременно открываем Конституцию и работу медиации, которая придает ей смысл, то задним числом понимаем, что никогда не были по-настоящему нововременными. Следовательно, антропология, которая вплоть до настоящего момента оказывалась в непреодолимо затруднительном положении, имея дело с наукой и техникой, может снова стать той самой моделью для описания, которую я искал. Будучи неспособной сопоставить донововременных и нововременных, она могла бы сравнить тех и других с ненововременными.

К сожалению, непросто заново использовать антропологию в том виде, в каком она существует. Поскольку она была разработана людьми Нового Времени для того, чтобы понять тех, кто является не такими, как они, антропология заложила в основания своих практик, своих понятий и вопросов ту невозможность, о которой я говорил выше (Bonte, Izard, 1991). Она воздерживается от того, чтобы изучать объекты природы, и ограничивает сферу своих разысканий только культурой. Она остается асимметричной. Для того чтобы она стала сравнительной и чтобы она могла циркулировать между нововременными и ненововременными, необходимо сделать ее симметричной. Для этого она должна стать способной рассматривать не верования, которые непосредственно нас не касаются, — мы всегда достаточно критичны по отношению к ним, — но знания, с которыми мы полностью себя соотносим. Следовательно, необходимо сделать антропологию способной изучать науки, преодолевая границы социологии знания, и в особенности эпистемологии.

Именно первый принцип симметрии произвел смятение в исследованиях науки и техники, когда было высказано требование, что заблуждение и истина должны рассматриваться в одних и тех же терминах (Вlоог, 1982). До этого момента социология знания, привлекая огромное количество социальных факторов, занималась исключительно объяснением отклонений от прямой дороги разума. Заблуждение могло объясняться социально, а истина объясняла себя сама. Представлялось вполне возможным анализировать веру в летающие тарелки, но не знание о черных дырах; можно было анализировать иллюзии парапсихологии, но не знание психологов; заблуждения Спенсера, но не прозрения Дарвина. Одни и те же социальные факторы не могли одинаково применяться к тому и другому. В этих двух эталонах, двух мерах обнаруживается старое, осуществляемое антропологией разделение между науками, которые не подлежат изучению, и этнонауками, которые можно изучать.

Посылки, из которых исходит социология знания, не долго смущали бы этнологов, если бы эпистемологи не возвели в ранг основополагающего принципа саму эту асимметрию, существующую между истинными и ложными науками. Только эти последние — «устаревшие» науки — можно связывать с социальным контекстом. Что касается «санкционированных» наук, они становятся научными только потому, что отрываются от всякого контекста, от всех следов собственного происхождения, от всякого наивного восприятия и уклоняются даже от собственного прошлого. Таково, по мнению Башляра и его учеников, различие между историей и историей науки. История может быть симметрична, но это ничего не значит, поскольку она никогда не имеет дела с наукой; история науки никогда и ни при каких обстоятельствах не должна быть симметричной, ибо эпистемологический разрыв должен оставаться абсолютным.

Одного примера будет достаточно, чтобы показать, до чего может дойти отказ от всякой симметричной антропологии. Когда Кан-гилем отделяет научные идеологии от настоящих наук, он утверждает не только то, что невозможно изучать Дарвина — ученого и Дидро — идеолога в одних и тех же терминах, но что их даже нельзя ставить на одну доску (Canguilhem, 1968). «Разделение идеологии и науки должно воспрепятствовать тому, чтобы увидеть непрерывность в истории науки там, где сохраняются какие-то элементы идеологии, и там, где научное построение вытеснило идеологию: например, искать в

Принцип генерализованной симметрии

Первый принцип симметрии дает несравнимое преимущество, освобождая нас от эпистемологических разрывов, от существующих

а priori

делений на «санкционированные» науки и «устаревшие» науки, или от искусственных границ между социологиями знания, верований и науки. Еще не так давно, когда антрополог возвращался из далеких земель, чтобы обнаружить у себя дома науку, очищенную эпистемологией, он не мог установить непрерывную связь между этонауками и остальными знаниями. Таким образом, он воздерживался, и не без оснований, от того, чтобы изучать самого себя, и довольствовался исследованием различных культур. Теперь же, возвращаясь домой, он обнаруживает исследования, с каждым днем все более многочисленные, которые касаются его собственных наук и методов, так что пропасть, существовавшая прежде между этнонауками и остальными знаниями, оказывается уже не такой большой. Теперь он может, без особых трудностей, переходить от китайской физики к английской (Needham, 1991); от тробриандских навигационных приборов к навигационным приборам военно-морского флота США (Hutchins, 1983); от тех, кто занимаются подсчетами в Западной Африке, к знатокам арифметики в Калифорнии (Rogoff, Lave, 1984); от техников в Кот-д'Ивуар к Нобелевским лауреатам в Сан-Диего (Latour, 1988); от жертвоприношений богу Ваалу к взрыву Челленджера (Serres, 1987). Он не обязан больше ограничивать себя исследованием культур, так как природа или множество природ оказываются в равной степени доступными для исследования.

Однако принцип симметрии, сформулированный Блуром, быстро заводит в тупик (Latour, 1991). И если этот принцип обязывает к железной дисциплине, когда дело касается объяснений, то и сам он оказывается асимметричным, как это можно увидеть на следующей схеме.

Этот принцип действительно требует того, чтобы истинное и ложное объяснялись бы в одних и тех же терминах, но какие термины при этом выбираются? Те, которые науки об обществе предоставляют последователям Гоббса. Вместо того чтобы, согласно этому принципу, объяснять истину через точное соответствие природной реальности, а ложное — через зависимость от социальных категорий, эпистем или интересов, необходимо, чтобы как истинное, так и ложное объяснялось при помощи одних и тех же категорий, одних и тех же эпистем, одних и тех же интересов. Соответственно этот принцип также является асимметричным, но не потому, что он, как и сами эпистемологи, разделяет идеологию и науку, а потому что он выносит за скобки природу и переносит всю тяжесть объяснений на один только полюс — полюс общества. Будучи конструктивистским в отношении природы, он является реалистичным в отношении общества (Collins, Yearley, 1992; Callon, Latour, 1992).

Импорт-экспорт двух великих разломов

«Мы, западные люди, абсолютно отличаемся от других» — таков победный клич или бесконечные сето вания Нового Времени. Нас неотступно преследует Великий Разлом, существующий между Нами, западными людьми, и Ними, всеми остальными, — на территории от Китайских морей и до Юкотана, от эскимосов до тасманских аборигенов. Что бы ни делали западные люди, они несут историю на палубах своих каравелл и канонерских лодок, в цилиндрах своих телескопов и в поршнях шприцев, которыми делаются прививки. Они несут это бремя белого человека, видя в нем то воодушевляющую задачу, то трагедию, но всегда свою судьбу. Они утверждают не только то, что отличаются от других, как сиу отличаются от алгонкинов или баули от лапонов, но что их отличие радикально, абсолютно, так что можно с одной стороны поместить Запад, а с другой — все остальные культуры, поскольку все эти культуры характеризует то, что каждая из них — одна из многих. Как считают западные люди, Запад, и только Запад, не является просто одной из культур, вернее, является не только культурой.

Почему Запад осмысляет себя таким образом? Почему он, и только он, не является просто культурой? Чтобы понять этот Великий Разлом между Нами и Ними, нужно вернуться к другому Великому Разлому между людьми и нечеловеками, который я определил выше. На самом деле,

первый является следствием экспорта второго

. Мы, западные люди, не можем быть просто одной культурой наравне с прочими, поскольку мы, помимо всего остального, мобилизуем природу. Не так, как это делают другие общества, задействуя образ или символические репрезентации природы, но природу как таковую, или, по крайней мере, такую, какой она предстает в научном знании, в науках, которые мы оставляем в неприкосновенности, науках не изучаемых, не изученных. Таким образом, в центре вопроса о релятивизме находится вопрос о науке. Если бы западные люди занимались только тем, что торговали или завоевывали, грабили и обращали в рабство, они бы ничем не отличались от всех остальных торговцев и завоевателей. Но вот они изобрели науку — деятельность, совершенно отличную от завоеваний и торговли, от политики и морали.

Даже те, кто во имя культурного релятивизма пытались защищать непрерывную связь культур, не упорядочивая их по степени развития и не замыкая эти культуры в их собственных границах (I_£vi-Strauss, 1952), думают, что могут это сделать, только приблизив их, насколько это возможно, к науке.

Пришлось дожидаться середины этого столетия, — пишет Леви-Строс в статье «Неприрученная мысль»,

Сразу же оказывалась преодоленной ложная антиномия между логической и прелогической ментальностью. Неприрученное мышление является логическим — в том же смысле и таким же образом, как и наше: каким выступает наше, когда применяется к познанию универсума, в котором оно признает одновременно физические и семантические качества. <…> Нам возразят, что существует капитальное различие между мышлением первобытных людей и нашим: теория информации интересуется сообщениями, которые подлинно являются таковыми, тогда как первобытные люди ошибочно принимают за сообщения простые проявления физического детерминизма. <…> Обращаясь с чувственно воспринимаемыми качествами животного и растительного царства, как если бы это были элементы сообщения, и открывая в них «сигнатуры» — а следовательно, знаки, люди [носители первобытного мышления] совершили ошибку в ориентировке: не всегда означающим элементом был именно тот, что они полагали. Но при недостатке усовершенствованных инструментов, которые позволили бы им поместить его туда, где он находится чаще всего, то есть на микроскопический уровень, они уже различали, «как сквозь дымку», те принципы интерпретации, для обнаружения эвристической ценности которых и того, что они соответствуют реальности, нам потребовались совсем недавние открытия — телекоммуникации, компьютеры и электронные микроскопы

Антропология возвращается из тропиков

Когда антропология возвращается из тропиков, чтобы соединиться с антропологией ожидающего ее нововременного мира, она делает это поначалу с осторожностью, если не сказать, с робостью. Сначала она думает, что сумеет приложить свои методы только в тех случаях, когда западные люди смешивают знаки и вещи, подобно тому, как это имеет место в первобытном мышлении. Таким образом, она будет искать то, что больше всего напоминает ее традиционные территории, какими их определил внешний Великий Разлом. Конечно, антропологии придется пожертвовать экзотикой, но цена, которую надо будет за это заплатить, не слишком высока, поскольку она сумеет сохранить свою критическую дистанцию, изучая только окраины, разломы и то, что находится по ту сторону рациональности. Народная медицина, колдовство (Favret-Saada, 1977), жизнь крестьян вблизи атомных электростанций (Zonabend, 1989), практики наших аристократических салонов (Le Witta, 1988) — все это представляет собой прекрасные поля для исследований, поскольку вопрос о природе здесь еще не поставлен.

Однако великая репатриация не может на этом остановиться. На самом деле, жертвуя экзотикой, этнолог теряет то, в чем заключается оригинальность его собственных исследований, если сравнивать их с вездесущими исследованиями социологов, экономистов, психологов или историков. В тропиках антрополог не довольствовался изучением окраин других культур. Если в том, что касается его предмета и методов, он оставался маргиналом, это не мешало ему претендовать на воссоздание главного в этих культурах, их системы верований, их техник, их этнонаук, их властных игр, их экономических систем, короче говоря, всей полноты их существования. Если антрополог возвращается домой, он довольствуется изучением маргинальных аспектов своей собственной культуры и теряет все завоеванные с таким трудом преимущества антропологии, как, например, произошло с Марком Оге, который, находясь у жителей Кот-д'Ивуар, стремился описать колдовство как целостную практику (Auge, 1975), но, возвратившись в свою культуру, ограничился изучением наиболее внешних аспектов метрополитена (Auge, 1986) или Люксембургского сада. «Симметричный» Марк Оге должен был бы изучать не какие-то граффити, сделанные в переходах метро, но социотехническую сеть самого метро, его инженеров и машинистов, руководителей и пассажиров, государство-работодателя и т. д. Он просто-напросто должен был бы у себя дома делать то, что всегда делал у других. Возвращаясь домой, этнологи уже не могут ограничиваться периферией: в противном случае, по-прежнему находясь в положении асимметрии, они будут смелыми по отношению к другим и робкими по отношению к самим себе.

Однако чтобы быть способным к такой свободе маневрирования и обращения, надо найти возможность посмотреть на два этих Великих Разлома одними и теми же глазами и увидеть в том и другом случае одно частичное определение нашего мира и его отношений с другими мирами. Ибо эти Разломы определяют нас ничуть не лучше, чем они определяют других; они являются инструментом знания не в большей мере, чем одна Конституция или одна нововременная темпоральность (см. выше). Поэтому надо обойти одновременно оба эти Разлома, не веря ни в радикальное различие людей и нечеловеков у нас, ни в полное взаимоналожение знаний и обществ у других.

Давайте представим себе некоего этнолога, который отправляется в тропики и берет с собой внутреннее Великое Разделение. В его глазах люди, которых он изучает, постоянно смешивают, с одной стороны, знания о мире, которыми добропорядочный западный исследователь обладает благодаря чистому наитию, а с другой — необходимость социального функционирования. Племя, которое его у себя принимает, обладает только одним-единственным видением мира, только одним представлением о природе. Если вспомнить известное выражение Мосса и Дюркгейма, это племя проецирует на природу свои собственные социальные категории (Dürkheim, 1903). Когда наш этнолог объясняет своим информантам, что они должны более тщательно отделять мир, какой он есть, от той социальной репрезентации, которой они его наделяют, последние чувствуют себя оскорбленными или вообще его не понимают. Этнолог усматривает в их ярости и в их непонимании доказательство их донововременной одержимости. Дуализм, в котором живет исследователь, — с одной стороны, люди, с другой — нечеловеки, знаки здесь, а вещи там, — для них невыносим. По причинам социального порядка, заключает наш этнолог, эта культура нуждается в монистическом отношении. «Мы извлекаем выгоду из наших идей, оно [первобытное мышление] их накапливает».

Но давайте теперь предположим, что наш этнолог возвращается в свою страну и пытается отменить внутренний Великий Разлом. И предположим теперь, что благодаря ряду счастливых случайностей он принимается за анализ одного из множества здешних племен, скажем, племени научных исследователей или инженеров. Ситуация оказывается перевернутой, поскольку здесь и сейчас исследователь применяет уроки монизма, почерпнутые им из предыдущего путешествия. Племя ученых утверждает, что в конечном счете оно полностью отделяет знание о мире от нужд политики или морали (Traweek, 1988). Однако в глазах наблюдателя это отделение не является особенно заметным или само представляет собой побочный продукт гораздо более смешанной деятельности в лаборатории, бриколажа. Информанты утверждают, что они имеют доступ к природе, но этнограф отлично видит, что они имеют доступ только к определенному видению природы, к репрезентациям природы (Pickering, 1980). Это племя, как и предыдущее, проецирует свои собственные социальные категории на природу, но в данном случае принципиально новым является утверждение, что оно этого не делает. Когда этнолог объясняет своим информантам, что они не могут отделить природу от социальной репрезентации, которой они его наделяют, они чувствуют себя оскорбленными или вообще его не понимают. Наш этнолог усматривает в их ярости и в их непонимании доказательство их нововременной одержимости. Монизм, в котором теперь живет исследователь, — люди отныне всегда смешаны с нечеловеками — для них невыносим. По причинам социального порядка, заключает наш этнолог, западные ученые нуждаются в дуалистическом отношении.

Культур не существует

Давайте предположим, что, возвратившись из тропиков, антропология стала занимать трижды симметричную позицию: она объясняет истины и заблуждения в одних и тех же терминах — это первый принцип симметрии; она изучает одновременно порождение людей и нечеловеков — это принцип генерализованной симметрии; наконец, она занимает промежуточную позицию, располагаясь между традиционными и новыми территориями, поскольку воздерживается от всякого утверждения относительно того, что отличает западных людей от Других. Конечно, она утрачивает экзотику, но вместо этого приобретает новые территории, позволяющие ей изучать центральный механизм всех коллективов, в том числе и наших собственных. Она теряет свою прикрепленность исключительно к культуре — или исключительно к культурным измерениям, — но взамен этого приобретает природу, что является бесценным приобретением. Две позиции, которые я определил в начале этого исследования, — одна, которую без особых усилий занимал этнолог, и другая, которую с таким трудом пытался найти исследователь науки, — оказываются теперь совмещенными. Анализ сетей протягивает руку антропологии и предлагает ей занять то центральное место, которое было ей уготовано.

Вопрос релятивизма становится не таким уж трудноразрешимым. Если наука, понимаемая в духе эпистемологов, и делает проблему неразрешимой, то, как это часто бывает, достаточно изменить концепцию научных практик, чтобы искусственно созданные трудности разрешились. То, что разум усложняет, сети объясняют. Особенность западных людей состоит в том, что при помощи Конституции они навязывают тотальное разделение людей и нечеловеков — внутренний Великий Разлом — и тем самым искусственно устраивают скандал по поводу других. «Неужели можно быть персиянином?»

[28]

Как можно не производить радикального различия между универсальной природой и относительной культурой?

Но само понятие культуры является артефактом, созданным путем вынесения природы за скобки

. Ибо культуры — различные или универсальные — существуют не в большей мере, чем универсальная природа. Существуют только природы-культуры, и именно они составляют единственно возможное основание для сравнения. Как только наряду с практиками очищения мы принимаем во внимание практики медиации, мы обнаруживаем, что нововременные разделяют людей и нечеловеков не более, чем «другие» полностью совмещают знаки и вещи (ОшИе-Евсиге^ 1989).

Теперь я могу сравнить формы релятивизма в зависимости от того, принимают или не принимают они во внимание конструирование природы. Абсолютный релятивизм предполагает существование отдельных и несоизмеримых культур, которые не могут быть упорядочены никакой иерархией. О нем бесполезно говорить, поскольку он выносит за скобки природу. Что касается более тонкой формы культурного релятивизма, то здесь появляется на сцене природа, но ее существование не предполагает наличия какого-либо общества, какого-либо конструирования, какой-либо мобилизации или сети. Это природа, пересмотренная и исправленная гносеологией, для которой научная практика всегда находится вне поля исследования. В рамках этой традиции культуры распределяются как множество более или менее верных точек зрения на эту единую природу. Некоторые общества видят ее, «как сквозь дымку», другие — как сквозь густой туман, третьи — как при ясной погоде. Рационалисты будут настаивать на общих аспектах, присущих всем этим точкам зрения, релятивисты будут настаивать на неизбежной деформации, которую социальные структуры налагают на все эти восприятия (Hollis, Lukes, 1982). Первые будут разгромлены, если удастся показать, что культуры не совпадают в своих категориях; вторые утратят почву под ногами, если удастся доказать, что культуры совпадают в своих категориях (Brown, 1976).

На практике, однако, как только природа вступает в игру, не будучи привязана к какой-то одной культуре, всегда начинает тайно использоваться третья модель — та разновидность универсализма, которую я бы назвал «частичной». Одно из обществ — и это всегда наше общество — намечает общую рамку природы, по отношению к которой располагаются все остальные. Таково решение, предложенное Леви-Стросом, решение, которое позволяет отделить западное общество, создающее особое толкование природы, от самой этой природы, ставшей чудесным образом известной нашему обществу. Первая половина аргумента делает возможным умеренный релятивизм — мы являемся только одной культурой среди множества других, но вторая часть делает возможным тайное возвращение надменного универсализма — мы остаемся абсолютно другими. В глазах Леви-Строса, однако, никакого противоречия между двумя половинами не существует, и как раз потому, что наша Конституция, и только она, позволяет отличить общество А, созданное людьми, от общества А', состоящего из нечеловеков, но навсегда отъединенного от первого! Сегодня это противоречие может заметить только симметричный антрополог. Эта последняя модель представляет собой общее основание двух других, что бы ни говорили релятивисты, которые релятивистским образом подходят только к культурам.

5. Перераспределение

Невозможная модернизация

После того как мы создали первый набросок нововременной Конституции и обозначили причины, сделавшие ее непобедимой; после того как было показано, почему критическая революция была завершена и каким образом вторжение квазиобъектов вынудило нас во имя придания смысла Конституции перейти от одного нововременного измерения к измерению ненововременному, всегда на самом деле присутствовавшему; после того как мы восстановили симметрию между коллективами и измерили таким образом их различия в размере, разрешив в то же самое время вопрос о релятивизме, я могу теперь завершить это эссе, приступив к самому трудному вопросу — вопросу о ненововременном мире, в который, как я утверждаю, мы теперь входим и который в действительности мы так никогда и

не

покидали.

У модернизации, даже если она предала огню и мечу квазитотальность культур и природ, существовала ясная цель. Модернизирование позволяло наконец-то провести четкое различие между законами внешней природы и конвенциями общества. Завоеватели проводили подобное различение повсюду, относя гибриды либо к объектам, либо к обществу. Такое различение влекло за собой появление устойчивого и непрерывного фронта радикальных революций, происходящих в науке, технике, управлении, экономике, религии, и действовало как настоящий бульдозерный щит, после которого прошлое исчезало навсегда, но перед которым, по крайней мере, открывалось будущее. Прошлое — это варварская смесь; будущее — это цивилизующее различие. Конечно, люди Нового Времени всегда признавали то, что в прошлом они также смешивали объекты и общества, космологии и социологии. Но это происходило тогда, когда они были еще только донововременными. Из этого прошлого они сумели вырваться благодаря революциям, которые раз за разом принимали все более ужасающий характер. Поскольку другие культуры все еще смешивают ограничения, накладываемые наукой, и потребности своего общества, необходимо помочь им вырваться из этого смешения, отменяя их прошлое. Модернизаторы, на самом деле, хорошо знают, что островки варварства остаются там, где в слишком больших пропорциях смешиваются техническая эффективность и социальный произвол. Но скоро мы закончим модернизацию, ликвидируем все эти уцелевшие островки и все окажемся на одной и той же планете, все одинаково нововременные, одинаково способные извлекать выгоду из того, что одно лишь и ускользает всегда от общества с его интересами — экономической рациональности, научной истины, технической эффективности.

Некоторые модернизаторы все еще рассуждают так, словно подобная судьба была бы возможна и желательна. Однако достаточно заговорить об этом, чтобы увидеть ее абсурдность. Как бы нам удалось добиться очищения науки и обществ, если модернизаторы сами заставляют умножаться гибриды, умножаться благодаря той самой Конституции, которая отрицает их существование? Это противоречие долгое время скрывалось ростом количества нововременных. Постоянные революции, происходящие в государстве, постоянные научные и технические революции должны были закончиться абсорбированием, очищением, приобщением к цивилизации этих гибридов за счет их включения либо в общество, либо в природу. Но двойное поражение, с которого я начал, поражение социализма — правая сторона сцены — и банкротство натурализма — левая сторона! — сделали еще более невозможной работу очищения и более заметным это противоречие. Больше уже не осталось в запасе никаких революций, чтобы можно было продолжать этот бег вперед. Гибриды стали настолько многочисленными, что больше никто не знает, как принять их всех в старой Земле Обетованной — в мире Нового Времени. Отсюда эта внезапная нерешительность постмодернистов.

Модернизация была безжалостна к донововременным, но что сказать о постмодернизации? Империалистическое насилие, по крайней мере, предлагало будущее, но внезапная слабость, проявленная завоевателями, оказалась намного хуже, поскольку постмодернизация, оказываясь навсегда отрезанной от прошлого, теперь точно так же отрезана и от будущего. Столкнувшись на всем ходу с нововременной реальностью, бедные народы теперь должны испытать на себе постмодернистскую гиперреальность. Ничто не имеет цены, все — отражение, все — симулякр, все — плавающее означающее, и сама эта слабость, как считают постмодернисты, должна спасти от вторжения техники, наук, рациональности. Стоило ли все разрушать до основания, чтобы в итоге нанести еще и этот последний удар? Опустошенный мир, где существуют постмодернисты, — это мир, опустошенный ими и никем другим, поскольку именно они поверили нововременным на слово. Постмодернизм — это симптом противоречия, присущего нововременности, но он не способен диагностировать это противоречие, поскольку использует ту же самую Конституцию — положение о том, что наука и техника являются сверхчеловеческими, — но уже не прибегает к тому, что лежало в основании ее силы и ее величия, — распространению квазиобъектов и увеличению посредников между людьми и нечеловеками.

Теперь, однако, когда мы обязаны рассматривать работу очищения и работу посредничества симметричным образом, диагноз поставить совсем нетрудно. Даже в самые тяжелые моменты западного

Экзамен для перехода

Чтобы ответить на эти вопросы, мы должны вначале отсортировать различные позиции, которые я наметил в ходе этого эссе, чтобы согласовать ненововременное со всем тем, что нам представляется лучшим в каждой из них. Что мы оставим от нововременных?

Все, кроме их исключительного доверия к их собственной Конституции

, которую потребуется несколько улучшить. Их величие происходит только из того, что они способствовали распространению гибридов, удлинили определенный тип сетей, ускорили производство следов, умножили количество делегатов и, двигаясь на ощупь, создали относительные всеобщности. Их отвага, их поиски, их инновации, их бриколаж, их юношеское безрассудство, все увеличивающийся масштаб их деяний, создание независимых от общества стабилизированных объектов, свобода общества, освобожденного от объектов, — вот то, что мы хотим сохранить. И напротив, мы не можем сохранить иллюзию (позитивную или негативную), которая у них имеется по поводу самих себя и которую они хотят распространить на всех остальных: атеистов, материалистов, спиритуалистов, теистов, а также рациональных, эффективных, объективных, универсальных, критических, радикально отличающихся от других коллективов. Эти нововременные отделены не только от своего прошлого, искусственное существование которого поддерживается одним только историцизмом, но и от природы, которой произвольно навязывают свои формы субъекты или общество. Нововременные — это разоблачители, которые всегда ведут войну против самих себя.

Мы оказались далеки от людей донововременности из-за внешнего Великого Разлома и, как я уже говорил, простого экспорта внутреннего Великого Разлома. Когда второй разлом уничтожается, исчезает и первый, на смену которому приходят различия в размерах сети. Теперь, когда мы уже не настолько удалены от донововременных, необходимо задаться вопросом, как их тоже подвергнуть сортировке. Давайте сохраним прежде всего то, что у них есть лучшего, — их способность совершенно особым образом размышлять над производством гибридов природы и общества, вещи и знака, их уверенность в том, что трансцендентности присутствуют в изобилии, их способность воспринимать прошлое и будущее как повторение и возобновление, а также распространение других типов нечеловеков, нежели те, которые нам были предоставлены нововременными. Взамен мы должны будем отказаться от того набора ограничений, которые они навязывают, когда дело касается установления размеров коллективов, территориальной локализации, виктимизации, этноцентризма и, наконец, стойкого отсутствия дифференциации между природой и обществом.

Но сортировка представляется невозможной и даже заключающей в себе противоречия, поскольку установление размеров коллективов зависит от соблюдения молчания в отношении квазиобъектов. Как сохранять размер, поиск, распространение, эксплицируя при этом существование гибридов? Однако это и есть та амальгама, которую я ищу: необходимо сохранить производство природы и производство общества, которые делают возможным изменение размеров за счет создания внешней истины и субъекта права, но при этом не игнорируя непрерывной работы по одновременному конструированию науки и общества. Необходимо использовать донововременных для того, чтобы осмыслять гибриды, и сохранить доставшийся нам от нововременных конечный результат работы очищения, то есть черный ящик внешней природы, очевидным образом отличающейся от субъектов. Постоянно следовать за тем градиентом, который ведет от неустойчивых существований к стабилизированным сущностям, и наоборот. Получать работу очищения, но как частный случай работы медиации. Сохранять все преимущества, которые несет дуализм нововременных, но без подпольного существования квазиобъектов, сохранять все преимущества донововременных, не испытывая неудобства от их ограничений — ограничений размеров за счет постоянного смешения знаний и власти.

Постмодернисты чувствовали кризис Нового Времени и, следовательно, тоже заслуживают экзамена и сортировки. Невозможно сохранить их иронию, их отчаяние, их уныние, их нигилизм, их самокритику, поскольку все эти прекрасные качества находятся в зависимости от концепции Нового Времени, которую в действительности модернизм никогда не применял на практике. Зато мы можем спасти деконструкцию — но поскольку последняя не имеет ничего, что было бы ей противоположно, она становится конструктивизмом и больше не несет в себе части, связанной с саморазрушением; мы можем сохранить их отказ от натурализации — но так как природа сама по себе больше не является естественной, этот отказ больше уже не уводит нас в сторону от полностью сконструированных наук, но, напротив, приближает к наукам в действии; мы можем сохранить их столь очевидную тягу к рефлексивности — но поскольку это свойство является общим для всех акторов, оно теряет свой пародийный характер, чтобы обрести позитивность; наконец, мы можем вместе с ними отбросить идею непрерывного и гомогенного времени, которое маршем движется вперед, — но отказаться от их любви к цитированию и анахронизмам, поддерживающим веру в действительное превзойденное прошлое. Отберите у постмодернистов идеи, которые они плодят в отношении Нового Времени, и их пороки сразу же окажутся добродетелями — ненововременными добродетелями.

Гуманизм, созданный заново

Прежде чем у нас появится возможность улучшить Конституцию, мы должны сначала изменить местоположение человека, которому гуманизм так и не воздал должного в той мере, в какой он этого заслуживал. Субъект права, гражданин-актор Левиафана, волнующий образ человеческой личности, некто, с кем устанавливаются отношения, сознание,

cogito

, человек слова, который ищет свои слова, герменевт, глубокое внутреннее «я», «ты» и «тебя» коммуникации, присутствие в самости, интерсубъективность — столько чудесных фигур, которые люди Нового Времени оказались в состоянии изобразить и спасти. Но все эти фигуры остаются асимметричными, ибо они соответствуют объекту наук, который, словно сирота, отдан в руки тех, кого эпистемологи, как и социологи, считают редукционистами, объективистами, рационалистами. Где Мунье машин, где Левинасы зверей и Рикеры фактов? Дело в том, что человек, как мы теперь это понимаем, не может быть осмыслен и спасен, если ему не возвращена другая половина его самого — то есть вещи. До тех пор пока гуманизм конструируется по контрасту с объектом, оставленным на откуп эпистемологии, мы не понимаем ни человека, ни нечеловека.

Где же нам расположить человека? Мы знаем уже давно, что историческую последовательность квазиобъектов и квазисубъектов невозможно определить через их сущность. История и антропология человека слишком различны, чтобы четко определить его раз и навсегда. Однако, по всей видимости, нам запрещено повторять ловкий ход Сартра, который определяет человека через свободное существование, вырывающееся из природы, лишенной каких бы то ни было значений, поскольку мы наделили все квазиобъекты действием, волей, значением и даже речью. Не существует уже больше ничего, что было бы практико-инертным, чтобы приладить к нему чистую свободу человеческого существования. Противопоставление человека отграниченному Богу (или, наоборот, примирение с Ним) в равной мере оказывается невозможным, поскольку именно в силу общей противопоставленности природе нововременная Конституция определяет все эти три части. Надо ли тогда поместить человека в природу? Но, пытаясь добиться определенных результатов в определенных научных дисциплинах, которые позволили бы нам облечь этого одушевленного робота нейронами, импульсами, эгоистичными генами, элементарными потребностями и экономическими расчетами, мы так и останемся в мире монстров и масок. Науки умножают формы, не будучи при этом в состоянии ни переместить их, ни редуцировать, ни унифицировать. Они осуществляют прибавление к реальности, а не вычитание из нее. Гибриды, которых они изобретают в лаборатории, еще более экзотичны, чем те, которых они, с их точки зрения, редуцируют. Надо ли торжественно возвестить смерть человека и растворить его в языковых играх, как исчезающее отражение нечеловеческих структур, которые ускользают от любого понимания? Нет, поскольку мы находимся в дискурсе не больше, чем находимся в природе. Во всяком случае, ничто не является достаточно нечеловеческим, чтобы растворить там человека и возвестить его смерть. Его воля, действия, речь присутствуют в исключительном изобилии. Надо ли пытаться избежать этого вопроса, делая человека чем-то трансцендентальным, что отдалило бы нас навсегда от простой природы? Это значило бы приземлиться только на какой-то один из полюсов нововременной Конституции. Надо ли насильно распространить какое-либо предварительное и частное определение, записанное в раздел о правах человека или содержащееся в преамбуле к нашей Конституции? Это значило бы заново прочертить два Великих Разлома и при этом продолжать верить в модернизацию.

Если человек не обладает устойчивой формой, то он тем не менее не является чем-то бесформенным. Если, вместо того чтобы связывать его с каким-либо одним из полюсов Конституции, мы передвинем его ближе к середине, то он станет медиатором и даже самой точкой смешивания. Человек не является одним из полюсов Конституции, противопоставленным нечеловекам. Два выражения — «люди» и «нечеловеки» — это лишь запоздалые следствия, уже недостаточные для обозначения другого измерения. Шкала ценностей определяется не смещением определения человека по горизонтальной линии, которая соединяет полюс объекта с полюсом субъекта, но смещением его вдоль вертикального измерения, определяющего ненововременной мир. Откройте работу медиации, и она примет человеческий облик. Скройте ее, и надо будет говорить о нечеловечестве, даже если речь идет о сознании или морально ответственном индивиде. Выражение «антропоморфический» в значительной степени недооценивает нашу человеческую сторону. Нам следовало бы говорить о морфизме. В этом понятии скрещиваются техноморфизмы, зооморфизмы, физиоморфизмы, идеоморфизмы, теоморфизмы, социоморфизмы, психоморфизмы. Взятые вместе, союзы морфизмов и их взаимообмены определяют

Как могли бы машины угрожать

Нововременные гуманисты являются редукционистами, поскольку они пытаются приписать действие только определенному количеству властных инстанций, закрепляя за всем остальным миром лишь функции простых посредников или простых бессловесных сил. Перераспределяя это действие между всеми медиаторами, мы — и это действительно так — теряем редуцированную форму человека, но получаем вместо нее другую, которую следовало бы назвать нередуцируемой. Человек находится в самом делегировании, в переходе, в передаче, в непрерывном обмене форм. Конечно, он не является вещью, но вещи также не являются вещами. Конечно, он не является товаром, но товар это также не товар. Конечно, он не является машиной, но тот, кто видел машины, знает, насколько немашинально они действую. Конечно, он не от мира сего, но и этот мир тоже не от мира сего. Конечно он не в Боге, но какое отношение существует между горним Богом и тем, который, как следовало бы сказать, находится внизу? Гуманизм может сохраниться только в том случае, если будет разделен между всеми своими посланниками. Человеческая природа — это совокупность ее делегатов и представителей, фигур и посланников. Это симметричная всеобщность, которая ценна не меньше, чем дважды асимметричная всеобщность нововременных. Эта новая позиция, смещенная относительно позиции субъекта/общества, теперь должна быть гарантирована улучшенной Конституцией.

Ненововременная конституция

На протяжении всей этой книги я просто восстанавливал симмет рию между двумя ветвями правления — правлением вещей, которое я назвал «наукой» и «техникой», и правлением людей. Я показал также, почему разделение властей между двумя ветвями не могло больше, после того как оно допустило распространение гибридов, достойным образом представлять это новое третье сословие. Суждение о Конституции может быть вынесено на основании тех гарантий, которые она предоставляет. Как мы помним, Конституция Нового Времени включала четыре гарантии, обретающие смысл только в том случае, если мы берем их все вместе, но при условии, что они будут оставаться строго отделенными друг от друга. Первая гарантия обеспечивала природе ее трансцендентальное измерение, делая ее отличной от структуры общества, — в противоположность той непрерывной связи между естественным порядком и социальным строем, которая существовала у донововременных. Вторая обеспечивала обществу его имманентное измерение, делая его граждан абсолютно свободными в том, что касается его искусственной реконструкции, — в противоположность непрерывной связи, существующей между социальным строем и естественным порядком, которая не давала донововременным возможности изменить одно, не изменяя при этом другого. Но поскольку это двойное разделение на практике позволяло как мобилизовать и сконструировать природу, — ставшую имманентной посредством мобилизации и конструирования, — так и, наоборот, сделать устойчивым и стабильным общество, которое стало трансцендентным благодаря вовлечению все более многочисленных нечеловеков, — третья гарантия делала возможной разведение этих двух ветвей правления: даже будучи мобилизируемой и сконструированной, природа будет оставаться лишенной связи с обществом, которое, в свою очередь, будучи трансцендентным и поддерживаемым вещами, уже не будет иметь никакой связи с природой. Иначе говоря, квазиобъекты окажутся официально исключены — можем ли мы сказать, что на их существование будет наложен запрет? — а сети перевода уйдут в подполье, создавая для работы очищения противовес, который, однако, будет по-прежнему мыслиться и прослеживаться, — пока постмодернисты совершенно его не уничтожат. Четвертая гарантия — гарантия отграниченного Бога — позволила стабилизировать этот дуалистический и асимметричный механизм, сделав Бога арбитром, правда, отсутствующим и лишенным власти.

Для того чтобы создать набросок ненововременной Конституции, достаточно принять в расчет то, что нововременная Конституция оставила в стороне, и отсортировать гарантии, которые мы хотели бы сохранить. Мы взяли на себя обязательство дать представительство квазиобъектам. Таким образом, именно третью гарантию современной Конституции надо отменить, поскольку именно она препятствует осуществлению их непрерывного анализа. Природа и общество являются не двумя различными полюсами, а единым производством обществ — природ, коллективов. Таким образом, первой гарантией становится неразделимость квазиобъектов, квазисубъектов. Любое понятие, любая институция, любая практика, которая мешает непрерывному развертыванию коллективов и их экспериментированию с гибридами, будут признаны нами опасными, вредными и, если уж говорить начистоту, аморальными. Работа медиации становится центром двойной власти — природной и социальной. Сети выходят из подполья. Срединная Империя получает свое представительство. Третье сословие, которое было ничем, стало всем.

Однако, как я уже говорил, мы не желаем снова стать до-нововременными. Неразделимость природ и обществ имела тот недостаток, что было невозможным осуществлять экспериментирование в большом масштабе, поскольку любая трансформация природы во всех аспектах должна была согласовываться с социальными трансформациями, и наоборот. Итак, мы хотим сохранить главное изобретение Нового Времени: отделимость природы, которую никто не конституировал, — то есть трансцендентность, и свободу маневра для общества, которое является нашим собственным созданием, — то есть имманентность. Тем не менее мы не хотим унаследовать подпольный характер существования обратного механизма, который позволяет конструировать природу — имманентность — и твердо стабилизировать общество — трансцендентность.

Итак, мы можем сохранить две первые гарантии прежней Конституции, не сохраняя столь заметную сегодня двойственность ее третьей гарантии. Трансцендентность природы, ее объективность, или имманентность общества, его субъективность,

Историчность не находила себе места в нововременной Конституции, поскольку была вписана в порядок трех отдельных типов бытия, существование которых она признавала. История с ее случайностями существовала только у людей, а революция, как я показал это выше, оказывалась для нововременных единственным средством понять свое прошлое, абсолютно порывая с ним. Но время не является однородным и ровным потоком. Если оно зависит от сетей, то сети не зависят от него. Мы не должны больше допускать идею времени, которое проходит навсегда и которое перегруппировывало бы в устойчивую совокупность элементов то, что принадлежит всем временам и всем онтологиям. Если мы хотим заново обрести возможность выбирать — ведь это кажется существенным для нашей морали и определяет человека, — необходимо, чтобы никакой связный поток времени не ограничивал нашу свободу выбора. Третья гарантия, такая же важная, как и две предыдущие, состоит в возможности свободного комбинирования сетей, притом, что у нас никогда нет выбора между архаизацией и модернизацией, локальным и глобальным, культурным и всеобщим, природным и социальным. Свобода, располагавшаяся прежде на одном только социальном полюсе, сместилась с него для того, чтобы занять середину и пространство внизу, чтобы превратиться в возможность производить сортировку и повторное комбинирование социотехнических запутанностей. Всякий новый призыв к революции, всякий эпистемологический разрыв, всякий коперниковский переворот, всякое утверждение, что некоторые практики навсегда вышли из употребления, будут признаны опасными или, что еще хуже в глазах нововременных, устаревшими!

Парламент вещей

Мы хотим, чтобы тщательная сортировка квазиобъектов стала возможной уже не тайно и неофициально, а официально и публично. В этом желании вывести их на свет, облечь в слово и сделать публичными мы продолжаем отождествлять себя с интуитивным стремлением Просвещения. Но у этого стремления никогда не было антропологии, которая соответствовала бы его притязаниям. Оно разделило человека и нечеловеков и исходило из того, что другие не делали ничего подобного. Это разделение, возможно, необходимое для того, чтобы увеличить масштаб мобилизации, уже стало излишним, аморальным и, давайте скажем это теперь, антиконституционным. Мы были нововременными. Очень хорошо. Мы больше не можем быть нововременными так, как это было раньше. Совершенствуя Конституцию, мы продолжаем верить в науки, но вместо того, чтобы принимать их в их объективности, истине, холодности, их экстратерриториальности — качества, которыми они всегда обладали лишь в неправомерных абстракциях эпистемологии, — мы принимаем их в том, что всегда было в них наиболее интересного: в их отваге, их экспериментаторстве, их сомнениях, их теплоте, их нелепых смесях гибридов, их безумной способности пересоздавать социальные связи. Мы отнимаем у них только тайну их рождения и опасность, которую представляло собой для демократии их подполье.

Да, мы — действительно наследники Просвещения, чей асимметричный рационализм недостаточно просторен для нас. Последователи Бойля определили парламент бессловесных, лабораторию, где ученые, простые посредники, сами говорили от имени вещей. Что говорили эти представители? Ничего, кроме того, что сказали бы о себе сами вещи, если бы только могли говорить. Последователи Гоббса за пределами лаборатории дали определение тому государству, где простые граждане, не обладающие возможностью говорить все разом, позволяли представлять себя одному из них — суверену, простому посреднику и официальному представителю их намерений. Что же говорил этот представитель? Ничего, кроме того, что сказали бы сами граждане, если бы могли говорить все одновременно. Но относительно качества этого двойного перевода тотчас же закрадывалось сомнение. А что если ученые говорят о самих себе, вместо того чтобы говорить о вещах? А что если суверен преследует свои собственные интересы, вместо того чтобы следовать сценарию, написанному для него его доверителями? В первом случае мы потеряли бы природу и погрузились бы в споры, которые люди ведут между собой, во втором — мы погрузились бы в природное состояние и в войну всех против всех. С введением тотального разграничения между механизмами научной и политической репрезентации становится возможным двойной перевод: передача и предательство. Мы так никогда и не узнаем, передают ли ученые или предают. Мы никогда не узнаем, предают или передают наши уполномоченные.

На протяжении всего периода Нового Времени критики всегда будут кормиться за счет этого двойного сомнения и невозможности когда-нибудь положить этому конец. Однако суть Нового Времени и состояла в выборе такого механизма, хотя оно постоянно испытывало недоверие к двум типам своих представителей, но не объединяло их в одну общую проблему. Эпистемологи задаются вопросом о научном реализме и о верности научных репрезентаций вещей; политологи ставят вопрос о системе представительства и об относительной верности избранников и официальных представителей. И тех и других объединяло то, что они ненавидели посредников и хотели, чтобы мир существовал непосредственно, мир, который бы избавился от своих медиаторов. Все думали, что такова была цена верности репрезентации, никогда при этом не отдавая себе отчета в том, что решение их проблемы находилось в ведении другой ветви правления.

По мере продвижения работы над этим эссе я отказался от такого разделения задач, поскольку оно больше не давало возможности возвести тот общий дом, который дал бы прибежище в своих стенах обществам — природам, доставшимся нам в наследство от Нового Времени. Не существует двух различных проблем, связанных с репрезентацией, существует только одна проблема. Не существует двух ветвей правления, существует только одна ветвь, результаты деятельности которой разделяются только впоследствии и после общего рассмотрения. Похоже, что ученые предают внешнюю реальность только потому, что они одновременно конституируют и свои собственные общества, и свои природы. Похоже, что суверен предает своих доверителей только потому, что смешивает граждан и огромную массу нечеловеков, которые позволяют поддерживать Левиафана в форме. Недоверие к научной репрезентации происходило только из убеждения в том, что, не будь социального загрязнения, природа незамедлительно стала бы доступна. Недоверие к политической репрезентации происходило из убеждения, что, не будь порчи, идущей от вещей, социальная связь стала бы прозрачной. «Устраните социальное — и у вас будет, наконец-то, верная репрезентация», — говорили одни. «Устраните объекты — и вы наконец-то получите верную репрезентацию», — утверждали другие. Все их споры проистекали из разделения, определенного нововременной Конституцией.

Давайте заново обратимся к этим двум представлениям и двойному сомнению в верности наших представителей, и вот — Парламент вещей определен. Непрерывность коллектива оказывается пересозданной в рамках этого Парламента. Не существует больше голых истин, но также не существует больше голых граждан. Все пространство заняли медиаторы. У Просвещения наконец появилось свое пристанище. Природы присутствуют, но со своими представителями — учеными, которые говорят от их имени. Общества присутствуют, но с объектами, которые с незапамятных времен служат им балластом. Пусть один из уполномоченных говорит об озоновой дыре, другой — представляет химическую промышленность региона Рона-Альпы, третий — рабочих, занятых в той же самой химической промышленности, четвертый — избирателей Лионского округа, пятый — метеорологию полярных регионов, пусть еще один говорит от имени государства — какая нам разница, если только все они говорят об одном и том же, об этом квазиобъекте, который все они создают, об этом объекте-дискурсе — природе-обществе, новые свойства которого нас всех удивляют и сеть которого тянется от моего холодильника до Антарктики, через химию, право, государство, экономику и спутники. Запутанности и сети, у которых не было места, теперь заняли всё место. Именно они должны быть представлены, именно вокруг них собирается отныне Парламент вещей. «Камень, который отвергли строители, тот самый сделался главою угла».