В книгу вошел ряд впервые издающихся на русском языке сочинений французского писателя, зачинателя движения французских просветителей XVIII в. Бернара Фонтенеля. Автор этих сочинений с материалистических позиций опровергал учение о врожденных идеях и божественном вмешательстве в законы природы; критикуя язычество, он одновременно ставил под сомнение догматы христианской религии.
ПРЕДИСЛОВИЕ
У истоков французского Просвещения XVIII века
Среди выдающихся мыслителей, подготовивших французское Просвещение XVIII в., важное место принадлежит
Бернару Ле Бовье де Фонтенелю
. Многогранно образованный, талантливый и прозорливый Фонтенель много сделал для расшатывания основ феодально-клерикального мировоззрения и подготовки того идейного революционного потока, которому было суждено стать введением к французской революции конца XVIII в.
В полной мере можно согласиться с одним из видных знатоков жизни и творчества Фонтенеля, Робертом Шеклтоном, когда он пишет: «Восходя к Монтеню и Шаррону, Джордано Бруно и Кампанелле, к ученым-вольнодумцам начала XVII в., Фонтенель перебрасывает мост также и к Монтескье (которого он пережил физически), к Вольтеру и Гольбаху и является живой иллюстрацией развития мысли от Ренессанса до революции».
[1]
Выходец из аристократической среды, он стал защитником новых, прогрессивных идей, страстным пропагандистом достижений естественных наук своей эпохи, глашатаем передовой философской мысли. Отстаиваемые Фонтенелем идеи — открыто или замаскированно, прямо или иносказательно, со многими оговорками и вынужденными отступлениями — были заострены против феодальных отношений и институтов, против деспотизма и религии.
Фонтенель прожил долгую жизнь — целых сто лет. Родился он в 1657 г. во французском городе Руане, в семье среднего достатка. Отец Фонтенеля был адвокатом при местном судебном учреждении. Юноша Фонтенель окончил иезуитский колледж в родном городе. Воспитание не дало ожидаемых результатов. У пытливого, любознательного ученика оно не столько закрепляло религиозную веру, сколько порождало скепсис, тысячу вопросов, на которые было бы бесполезно искать ответы в «священных книгах» и в изощренных софистических рассуждениях отцов церкви. По свидетельству одного из наиболее осведомленных биографов Фонтенеля, Ж.-Р. Карре, воспитанник иезуитского колледжа проникался «нечестивыми мыслями», которыми он делился только с матерью, приводя ее в содрогание.
[2]
Отец Фонтенеля рассчитывал, что сын пойдет по его стопам и станет преуспевающим адвокатом парламента. Однако сын явно тяготел к литературе и науке. Интерес молодого Фонтенеля к художественной литературе, к театру, по всей вероятности, был обусловлен тем, что знаменитый Пьер Корнель был дядей Фонтенеля по линии матери и не мог не оказать влияние на племянника. Имело значение и то обстоятельство, что другой дядя по материнской линии, Томас Корнель, также был связан с литературой и издавал известный в свое время журнал «Mercure galant».
ДИАЛОГИ МЕРТВЫХ ДРЕВНИХ И НОВЕЙШИХ ЛИЦ
[30]
Анакреонт, Аристотель
Аристотель.
Никогда бы не поверил, что сочинитель песенок дерзнет сравнить себя со столь славным философом, как я!
Анакреонт.
Слишком уж большое значение придаете вы слову «философ»! Что касается меня, то я, со своими песенками, тем не менее, зовусь мудрым Анакреонтом; и мне кажется, что титул философа ни в какое сравнение не идет со званием мудреца.
Аристотель.
Да ведь те, кто дали вам это имя, не подумали даже о том, что они говорят. И что вы такого сделали, чтобы его заслужить?!
Анакреонт.
Я только и делал, что пил, пел и влюблялся; и чудо состоит именно в том, что за это мне дали имя мудреца, тогда как вы получили лишь звание философа, стоившее вам бесконечных трудов. Поражаюсь, как это вы проводили ночи напролет, следуя тернистыми извивами диалектики? Как вы насочиняли огромные тома, посвященные темным предметам, быть может, вам самому как следует не понятным?
Аристотель.
Признаю, что вы выбрали более спокойный путь к мудрости; нужно было быть очень ловким человеком, чтобы достичь большей славы с вашей лютней и вашей бутылкой, чем самые великие люди достигают бессонными ночами и исследованиями.
Гомер, Эзоп
Гомер.
В самом деле, нельзя выразить достаточно полного восхищения всеми теми баснями, которые вы мне только что прочли. Вы должны были владеть очень большим искусством, позволившим вам заложить в маленькие рассказы самые значительные, какие только есть, нравственные наставления, а также спрятать ваши мысли под столь правдивыми и безыскусственными образами, как эти.
Эзоп.
Мне очень лестно получить похвалу за это искусство именно от вас: ведь вы так хорошо его понимали.
Гомер.
Я? Никогда я этим не похвалялся!
Эзоп.
Как! Разве вы не претендовали на то, что в ваших поэмах заключены великие тайны?
Гомер.
Увы! Никогда и никоим образом.
Сократ, Монтень
Moнтень.
Это вы, божественный Сократ? Как же я счастлив вас видеть! Я только что прибыл в эту страну и с самого начала стал вас искать. В конце концов после того как я буквально испещрил всю свою книгу вашим именем и панегириками в вашу честь,
[34]
я вправе рассчитывать на беседу с вами и на то, чтобы узнать, каким образом могли вы обладать столь
наивной
[35]
добродетелью? Ведь проявления ее были до такой степени естественны! Это добродетель, не имевшая примеров даже в ваши счастливые времена!
Сократ.
Мне очень приятно видеть мертвого, который, как мне кажется, был в жизни философом; но так как вы совсем недавно явились сюда сверху и так как давно уже я здесь никого не видал (меня ведь оставляют почти в одиночестве, да и не так уж все наперебой стремятся к беседе со мною), не сердитесь, если я спрошу у вас, что на свете есть нового. Как идет жизнь? И не произошло ли в ней каких-либо перемен?
Монтень.
Перемены произошли очень резкие. Вы бы ничего не смогли узнать!
Сократ.
Я в совершенном восторге! Я всегда считал, что жизнь должна измениться к лучшему и человечество должно стать мудрее — я разумею, мудрее, чем оно было в мое время.
Монтень.
Что вы имеете в виду? Наоборот, оно поглупело и стало развратнее — гораздо более развратным, чем когда бы то ни было. Именно об этих переменах я говорю, и я очень надеялся узнать от вас историю тех времен, свидетелем которых вы были, — времен, когда царили столь великая честность и справедливость.
Эразистрат, Гарвей
Эразистрат.
Вы рассказываете мне просто о чудесах. Как? Кровь циркулирует в теле?! Вены несут ее от конечностей тела к сердцу, и она выходит из сердца, чтобы затем перейти в артерии, выносящие ее снова к тем же конечностям?
Гарвей.
Я показал столько убедительных опытов, что никто более в этом не сомневается.
Эразистрат.
Значит, мы, древние медики, ошибались, когда считали, что кровь обладает только очень медленным движением от сердца к конечностям тела, и человечество обязано вам тем, что эта древняя ошибка устранена?
Гарвей.
Во всяком случае, я претендую на это, причем люди мне тем более должны быть обязаны, что именно я направил их по пути всех этих великолепных открытий, сделанных в наше время в области анатомии. Коль скоро я открыл циркуляцию крови, это потом служило тем, кто открывал новый проток, новый сосуд, новый резервуар. Казалось, весь человек был переделан заново. Вот видите, насколько больше преимуществ у нашей новой медицины по сравнению с вашей. Вы брались за исцеление тела человека, а это тело не было вам даже знакомо.
Эразистрат.
Я признаю, что новые ученые — лучшие физики, чем мы. Они лучше час знают природу, но они вовсе не лучшие врачи. Мы исцеляли больных не хуже. Хотелось бы мне очень поручить всем этим новым врачам, и прежде всего вам, исцелить царевича Антиоха от его перемежающейся лихорадки. Вы ведь знаете, как я за это принялся и как открыл, считая его пульс, частивший против обычного в присутствии Стратоники, что он влюблен в эту прекрасную царицу и все его недомогание проистекало от усилий, которые он делал, чтобы скрыть свою страсть. А между тем я прописал столь сложный и значительный курс лечения, ничего не подозревая о циркуляции крови; и я убежден, что со всеми теми преимуществами, какие может вам дать это знание, вы были бы в большом затруднении на моем месте. Речь шла вовсе не о новых каналах и резервуарах: главное, что нужно было познать у этого больного, было его сердце.
Герострат, Деметрий Фалерский
Герострат.
Триста шестьдесят статуй
[37]
воздвигнуто в Афинах в вашу честь! Это уж слишком.
Деметрий Фалерский.
Я захватил власть в Афинах: после этого было не так уж трудно добиться от народа статуй.
Герострат.
И вам это нравилось — быть воспроизведенным триста шестьдесят раз и встречать во всем городе только самого себя?
Деметрий Фалерский.
Признаюсь, да. Но увы! Радость эта была недолговечной. Фортуна повернулась ко мне спиной. В течение суток в городе не осталось ни одной моей статуи: их повалили, их просто разбили на мелкие куски!
Герострат.
Какая ужасная превратность судьбы! И кем же он был — тот, кто совершил столь великий подвиг?