Собрание сочинений в 10 томах. Том 5. Рукопись, найденная в ванне. Высокий замок. Маска

Лем Станислав

РУКОПИСЬ,

НАЙДЕННАЯ

В ВАННЕ

[1]

роман

 

 I

...комнату с номером, указанным в пропуске, я не смог отыскать. Сперва я попал в Отдел верификации, потом в Отдел дезинформации, не какой-то чиновник из Секции высоких давлений отправил меня на девятый этаж, но там никто даже не стал со вшой разговаривать; я блуждал среди множества военных чинов, все коридоры наполнял энергичный топот, щелканье дверных щеколд и каблуков, и в эти воинственные звуки вплеталось стеклянной музыкой далекое позвякиванье словно бы санных бубенчиков. Время от времени курьеры проносили чайники, пускавшие пар, я по ошибке забредал в туалеты, неторопливо красились секретарши; агенты, переодетые лифтерами, завязывали со мной разговор; один из них, с фальшивым протезом, столько раз возил меня с этажа на этаж, что кивал мне издалека и даже перестал фотографировать меня аппаратом, прикрепленным к петлице вместо гвоздики. Ближе к полудню он уже начал мне тыкать и показал свою гордость — спрятанный под полом кабины магнитофон, но мне в моем все более скверном настроении было не до того.

Я упорно ходил из комнаты в комнату и как заведенный задавал вопросы, на которые получал ложные ответы; я по-прежнему пребывал вне оживлявшего Здание безустанного круговорота секретности, но должен был, черт побери, подключиться к нему в какой-нибудь точке; дважды я случайно оказывался в подземном хранилище и пролистал лежавшие сверху секретные документы, но и там не нашел никаких для себя указаний. Через пару часов изрядно уже раздраженный и проголодавшийся,.потому что. время обеда прошло, а мне не удалось найти даже столовой, я решил наконец сменить тактику.

Я помнил, что больше всего высоких, седовласых чинов попадалось на пятом этаже, и поехал туда; через двери с надписью «ТОЛЬКО ПОСЛЕ ДОКЛАДА» попал в кабинет помощника секретаря, в котором никого не было, оттуда, через боковую дверь с табличкой «СТУЧАТЬ», в зал, где было полно сохнущих мобилизационных планов, и тут оказался перед выбором, потому что отсюда вели две двери: на одной значилось «ТОЛЬКО ДЛЯ БАЛАНСИРОВ», на другой — «ПРОХОДА НЕТ». Подумав, я открыл вторую дверь, и оказалось, что угадал: я попал в приемную главнокомандующего, комендерала Кашенблейда. Так как я вошел через этот вход, дежурный офицер, уже ни о чем не спрашивая, провел меня прямо к командующему.

И здесь в воздухе дрожал нежный стеклянный звук. Кашенблейд помешивал чай. То был могучий, лысый старик. Его лицо с обвисшими, словно фартуки, щеками и складками под подбородком, покоилось на отворотах мундира с нашивками в форме спиральных галактик. На письменном столе перед ним в две шеренга выстроились телефоны, справа и слева от них — агентурные аппараты, а посредине — банки для экспонатов с разными этикетками, однако кроме спирта я в них ничего не заметил. Генерал — вены на его лысине вздулись — был занят нажиманием кнопок, заставлявших умолкнуть зазвонивший в данный момент телефон. Если несколько телефонов звонили одновременно, он бил по клавиатуре кулаком. Заметив меня, он бухнул сразу по всем клавишам. Наступила тишина, в которой комендерал какое-то время позвякивал ложечкой.

— А, это вы! — отрывисто произнес он. Голос у него был могучий.

 II

Еще под впечатлением разговора с главнокомандующим я вошел в секретариат. Секретарши красились и помешивали чай. Из трубы пневматической почты выпал свиток бумаг с моим назначением, подписанный знаком комендерала. Одна из секретарш поставила на каждой бумаге штамп «совершенно секретно» и передала их другой; та вставила всю пачку в картотеку, затем картотека была зашифрована на портативной машине, ключ к шифру уничтожен по акту, а все оригиналы сожжены; пепел, после просеивания и регистрации, был запечатан в конверт с моим кодом и отправлен на специальном подъемнике в подземное хранилище. Все это, хотя и происходило рядом со мной, я наблюдал отстраненно, в ошеломлении, вызванном столь неожиданным поворотом судьбы. Загадочные замечания комендерала, несомненно, относились к вопросам такой секретности, что на них можно было лишь намекать. Раньше или позже меня ознакомят с ними — иначе как я выполню Миссию? Я даже не знал, имеет ли она что-либо общее с пропавшей повесткой, но все это бледнело на фоне моей поразительно быстрой карьеры.

Мои размышления прервало появление молодого брюнета в мундире и при сабле; он представился тайным адъютантом комендерала, поручиком Бландердашем и, многозначительно пожав мне руку, сказал, что прикомандирован к моей особе. Он пригласил меня в кабинет, располагавшийся в том же коридоре напротив, угостил чаем и начал восхищаться моими способностями, по его мнению, незаурядными, коль скоро Кашенблейд доверил мне столь крепкий орешек. Он также восторгался естественностью моего лица, особенно носа, и я наконец понял, что то и другое он считает поддельным. Я молча помешивал чай, полагая, что сдержанность тут уместна как нельзя более. Через четверть часа поручик провел меня по офицерскому переходу к служебному лифту; мы вместе распечатали его и поехали вниз.

— Однако, однако, — вдруг произнес он, когда я уже ступил одной ногой в коридор, — не нападает ли на вас временами зевота?

— Не обращал внимания... а что?

— Ах, ничего... зевающему можно просто заглянуть внутрь, знаете ли... а вы, случаем, не храпите?

 III

Время, похоже, было обеденное — офицеры, служащие, секретарши, все толпились у лифтов. Я присоединился к самому большому скоплению. И через минуту уже спускался вниз — лишь бы подальше от этого проклятого места, лишь бы подальше...

Обед был довольно скромный: картофельный суп с гренками, жаркое, довольно мочалистое, жидкий компот и чай, черный как деготь, но безвкусный. Никто не спрашивал денег и не выписывал счет. За столами, на счастье, не разговаривали. Даже хорошего аппетита никто никому не желал. Зато повсюду разгадывали ребусы, логогрифы, кроссворды, мнемонки и алгоритмы. Чтобы не выделяться, я начал что-то царапать карандашом на отыскавшемся в кармане клочке бумага. Три четверти часа спустя, пробравшись через толпу у выхода, я вернулся в коридор. Большие лифты поглощали группы спешивших на работу служащих. С каждой минутой становилось все безлюднее — надо было и мне куда-то идти. Я вошел в лифт одним из последних. Я даже не заметил, на каком этаже остановилась кабина. Коридор, как и все остальные, был без окон. Два ряда белых дверей до поворота, за которым — я знал — тянулись новые ряды. Свет молочных шаров переливался в эмалированных табличках: 76 947, 76 948, 76 950...

Я остановился. Этот номер... этот номер...

Я стоял неподвижно. Коридор пока что был пуст. Каким образом, блуждая вслепую, я вернулся как раз сюда? Он лежал — если его до сих пор не нашли — за этими дверьми, уткнувшись лбом в стол, с вдавленными в лицо золотыми проволочками очков...

Кто-то уже шея сюда. Я не мог так стоять. Величайшим усилием подавил в себе желание броситься в бегство. Из-за поворота показался высокий офицер без фуражки. Я хотел уступить ему дорогу, но он шел прямо ко мне. Загадочная, неуверенная улыбка появилась на его смуглом лице.

 IV

— Наконец-то вы соизволили явиться! — приветствовал меня юношеский голос. Из-за стола красного дерева поднялся офицер со светло-русой шевелюрой, в одной рубашке. В комнате было очень жарко. Он достал маленькую щеточку из ящика стола.

— Вы запачкались о стену...

Чистя рукав моего пиджака, он продолжал говорить:

— Я вас жду со вчерашнего дня, надеюсь, вы сносно провели ночь? Работа не позволила сегодня мне выйти, но я даже был этому рад, потому что мог быть уверен, что теперь-то уж мы обязательно встретимся — погодите, вот тут еще штукатурка осталась, — однако, однако, я уже так втянулся в ваше дело, что смотрю на вас как на старого знакомого, а ведь мы, собственно, еще не виделись. Меня зовут Эрмс, да вы, впрочем, знаете...

— Да, знаю, — сказал я, — спасибо, не беспокойтесь, майор, это пустяк. У вас есть для меня инструкция?

 V

Ряд дверей по правой стороне оборвался. За стеной, должно быть, тянулся какой-то длинный зал. Чуть дальше я обнаружил боковое ответвление коридора; оно привело меня в туалет этого этажа. Дверь первой комнатки была приоткрыта. Я заглянул в ванную, она оказалась пустой; я заперся в ней и, уже сидя на краю ванны, заметил на подзеркальнике небольшой темный предмет. Это была наполовину раскрытая, гостеприимно положенная на чистую салфетку бритва. Не знаю почему, но это насторожило меня. Я взял ее; выглядела она как новая. Еще раз оглядел ванную, сверкавшую чистотой хирургического кабинета. Положил бритву на прежнее место. Я как-то не мог решиться открыть при ней свою папку. Вышел из ванной, собираясь спуститься на лифте ниже, где была ванная комната, приютившая меня прошлой ночью.

Она тоже была пуста, совершенно в том же состоянии, в каком я ее оставил, только полотенца заменили свежими. Сев на краю ванны, я развязал тесемку, и из картонной обложки выпала толстая пачка чистой бумаги.

Руки у меня слегка дрожали: я помнил, что верхний листок был с машинописным текстом. Страницы раздвинулись веером — пустые все до единой. Я листал их все быстрее. Водопроводная труба издала один из бессмысленных, диких воплей, какими сопровождается иногда поворот крана на другом этаже. Она застонала почти человеческим голосом, который перешел в бормотанье, все более слабое и далекое, по мере того как оно расходилось по железному чреву Здания. Я все еще перекладывал чистые листы, машинально их пересчитывая, неизвестно зачем, и в то же самое время мысленно возвращался к Прандтлю, бросался на толстяка, бил его, пинал его омерзительное распухшее тело — ах, если бы он попался мне в руки!

Ярость схлынула так же внезапно, как и пришла. Я сидел на краю ванны, складывая листы бумаги, пока не увидел, уже другими глазами, что значил этот его странный выдох. Все было подстроено заранее, чтобы украсть у меня инструкцию. Но зачем, если Эрмс мог просто не давать ее мне?

Руки, перекладывавшие страницу за страницей, застыли.

ВЫСОКИЙ ЗАМОК

[28]

роман

Теперь я вижу, насколько неудачной оказалась моя попытка выполнить первоначальное намерение, с которым я садился за работу: довериться памяти, послушно отдаться под ее начало и даже, сдерживая эмоции, высыпать из нее, словно из кошелки, на стол все, что только со мной происходило, предполагая, что коль она удержала в себе все это, то, видимо, это было в какой-то степени важно и, быть может, именно поэтому мозаика воспоминаний, рассыпавшись, словно осколки цветного стекла из разбитого калейдоскопа, уложится в какой-то осмысленный узор и, возможно, даже не однозначный, а во взаимопронизывающее множество узоров, множество, в котором можно будет отыскать отдельные более упорядоченные участки, пусть даже только чуть-чуть обозначенные, содержащие в себе лишь намеки; и таким образом я не столько повторю в сокращенном ракурсе слов мое детство, представляющее сейчас в общем-то не более чем абстракцию как бы меня самого, но распыленного вдоль нескольких десятков календарей, вдоль всех их красных и черных листков, сколько благодаря такому приему набросаю портрет, а может быть, механизм памяти, которая ведь не является ни мною самим, ни совершенно чуждым мне идеально инертным хранилищем, емкой пустотой, секретером души со множеством щелей и тайников.

Она — память — не является мною, потому что представляет собой самостоятельную силу, не в тех же точно местах, что я сам, цепкую, не в тех же местах восприимчивую или безразличную: ведь она не сохранила в себе многое из того, что я хотел бы запомнить, и, наоборот, столько раз сберегала то, что интересовало меня менее всего. Поэтому гораздо больше, нежели себя самого, хотел я принудить к «даче показаний» именно ее, чтобы возникла ее биография, за которую, впрочем, я готов был взять на себя ответственность, хотя вовсе не распоряжался и не распоряжаюсь своею памятью. Это должен был быть эксперимент, результатов которого я и сам ожидал с нетерпением, словно бы это не обо мне шла речь, будто источником образов и сведений должен был стать не я, а некто иной. Просто так уж случилось, что этот

Я действительно не знаю, когда меня впервые чрезвычайно удивило то обстоятельство, что я существую, и одновременно немного напугало то, что ведь вот меня могло вообще не быть или же я мог стать каким-нибудь прутиком, одуванчиком, козьей ногой или улиткой. А то и камнем. Порой мне кажется, что это было еще перед войной, то есть во времена, здесь описываемые, но я не так уж в этом уверен. Во всяком случае, это чувство изумления кануло в Лету, так и не перейдя в мономанию. Я подступал к нему позже с разных сторон, по-всякому к нему подбирался, порой бывало, что я уже начинал считать его полнейшей бессмыслицей, чем-то постыдным, предосудительным. Но потом опять всплывал вопрос: а почему, собственно, мысли текут в голове в ту, а не в другую сторону, что ими управляет и кто дирижирует? Некоторое время я довольно сильно верил, что душа, а точнее сознание, находится у меня где-то за носом, немного пониже глаз, сантиметрах в четырех или пяти от кожи. Почему? Не имею понятия.

Вероятно, это была «подфилософия», подобно тому как некогда, еще раньше, вместо мышления было какое-то «под-» или «предмышление». И это я тоже хотел вытрясти из памяти вместе со всем ее содержимым. Это должно было произойти само по себе, мой же труд — ограничиться исключительно воспоминанием, как бы встряхиванием этой метафорической кошелкой. К сожалению, из моей затеи ничего не получилось. Вижу, что хотел я того или нет, вспоминая, я одновременно упорядочивал эти воспоминания, к тому же делал это так, чтобы они складывались в стрелки, достаточно определенно указывающие на меня, меня сегодняшнего, так называемого литератора, то есть человека, занимающегося одной из наименее серьезных и наиболее стеснительных работ: безумно трудоемким сочинительством, которое обычно характеризуют разными учеными или обозначающими неведомо что названиями, вроде «писательская кухня». Что касается меня, то никакой такой кухни у меня нет. Во всяком случае, до сих пор я ее не замечал. Итак, все, что я высыпал из кошелки памяти, сразу же, на лету направлялось в соответствующее русло, правда, этак легонько-легонько. Не может быть и речи о какой-то преднамеренной лжи, подтасовке. Все происходило само по себе, во всяком случае — неумышленно. Впрочем, я не оправдываюсь.

Лишь теперь, вторично, словно детектив, идущий по следам совершенного преступления, которое состояло в ловком упорядочении даже того, что в свое время вовсе не было ни упорядоченным, ни указывающим в мою — литератора — сторону, я вижу во всем, что написал, эту нацеленную в меня — повзрослевшего на четверть века — стрелу. Это тем более удивительно, что я никогда не считал, будто «я родился писателем», будто hoc erat in votis

1

Помните ли вы набор загадочных предметов, которые лилипуты обнаружили в карманах Гулливера? Таинственные и фантастические штучки вроде гребня-частокола, огромных часов, издающих ритмичный гул, и множества иных вещей, назначение которых было уж совсем непонятным? Я тоже был когда-то лилипутом. Я знакомился с отцом, взбираясь на него, когда он сидел на стуле с высокой спинкой, и исследовал те карманы его черного, пахнущего табаком и больницей костюма, к которым он меня допускал. В левом кармане жилета лежал металлический цилиндр, напоминающий патрон на крупного зверя; цилиндр раскручивался, и становилась видна маленькая пирамидка никелированных вороночек, нанизанных одна на другую; каждая следующая немного отличалась диаметром от предыдущей. Это были отоскопы. В соседнем кармане хранился карандаш, исписанный уже почти до конца еще во времена моих первых изысканий. Он был вставлен в золотую оправу, из которой высовывался, стоило на нее нажать. Правда, для этого нужна была сила побольше той, на которую я был способен. В правом кармане сюртука хранилась металлическая коробочка с плюшевой подкладкой, довольно грозно хлопающая; там же лежал крохотный кошелечек, только, кажется, не для монет: в нем вообще ничего не было, кроме кусочка замши; кошелек как-то сам раскрывался, стоило отстегнуть застежку. В том же кармане хранился маленький серебряный футлярчик с кнопочкой на крышке; в футлярчике находилась тоже серебряная, как мне помнится, пластинка с прикрепленной снизу плоской темно-фиолет8вой резинкой, к которой нельзя было притрагиваться, потому что пальцы тут же становились чернильными. В левом кармане сюртука лежало надтреснутое круглое зеркало с дыркой посредине и черным ремешком с застежкой. Это зеркало здорово увеличивало мое лицо, делая из глаза что-то вроде огромного пруда, в котором, словно круглая рыба, плавала каряя радужница, а сам пруд был окружен камышами — толстыми ресницами: На золотой цепочке, пристегнутой к жилету, были укреплены плоские золотые часы с тремя крышками. У часов были цифры, именуемые римскими, и маленькая секундная стрелка. Открывать заднюю крышку часов я не умел, да и не всегда это можно было делать. Там жили маленькие колесики с рубиновыми глазками, светящиеся и двигающиеся. Таким образом, я узнавал отца вблизи. Он носил белую сорочку в узкую черную полоску; манжеты к сорочке пристегивались пуговицами, а твердые воротнички — запонками. Множество таких воротничков, уже использованных, лежало в ящиках комода. Они ласкали руку своей эластичной твердостью, и мне всегда казалось, что из них можно бы сделать что-то интересное, полезное, но я так и не сообразил, что бы это могло быть. Галстук у отца был мягкий, черный, напоминал шарф, отец завязывал его на манер банта. У шляпы были широкие мягкие поля и отличнейшая резинка — натягивать ее было одно удовольствие. Тросточек было две, одна время от времени терялась. Это были обыкновенные тросточки; необыкновенная же, с серебряной конской головой, была у дяди, а какой-то незнакомый мне человек, невероятно старый, еле двигающийся, пользовался еще одной тросточкой, с ручкой из слоновой кости. Однако я никогда не видел ее вблизи, когда приходил тот человек: он ужасно сопел. Я не знал, что он вовсе и не пытался напугать меня своим сопеньем. Это, кажется, тоже был какой-то дядя, вроде бы даже прадядя, но, по моему глубокому убеждению, на дядю он не походил ничуть.

Жили мы на Браеровской улице, в доме номер четыре, на третьем этаже. На прогулку обычно ходили — отец и я — в Иезуитский сад или вверх по аллее Мицкевича, в сторону церкви святого Юра. Не знаю, зачем отец носил тросточку: в то время он ею еще не пользовался. Зимними днями, когда в саду было еще слишком много снега, мы прогуливались по Маршалковской перед Университетом Яна Казимира, где, задрав голову, я мог рассматривать огромные полунагие каменные фигуры в странных, тоже каменных, шляпах. Эти фигуры неподвижно исполняли свои непонятные функции: одна сидела, другая держала раскрытую книгу, оперев ее о колено. Постоянное задирание головы было мучительным, поэтому в основном я рассматривал шествующего рядом отца примерно на уровне колена — немного выше. Однажды я заметил, что на отце не обычные его ботинки со шнурками, а какие-то совершенно мне незнакомые, гладкие, без следа застежек. Исчезли и его гамаши, с которыми он не расставался. «Откуда у тебя такие ботинки?» — удивленно спросил я, и тогда с высоты раздался чужой голос: «Вот это смельчак!»

Это был вовсе не отец, а какой-то чужой пан, к которому я неведомо как пристал; отец шёл в нескольких шагах позади.

Я перетрусил. Видно, это было не очень приятное переживание, коль я его так хорошо запомнил.

Иезуитский сад был не очень велик, но все равно однажды я в нем заблудился; однако это случилось так давно и я был такой маленький, что, собственно, это даже не мое воспоминание; мне просто об этом рассказывали. В кустах — кажется, в орешнике, потому что ветки были красные, — стояла огромная бочка с водой; спустя, вероятно, лет тридцать я перенес ее в рассказ «Сад тьмы». Правду говоря, Иезуитский сад не был таким уж привлекательным. Другое дело Стрыйский парк. Там было озерко в форме восьмерки, а по правой стороне шла аллейка, ведущая на край света. Почему я так считал, не знаю. Может, потому, что мы никогда туда не ходили, может, мне кто-нибудь так сказал. Но, пожалуй, я все-таки выдумал это сам и даже довольно долго склонен был в это верить. У Стрыйского парка были, по крайней мере, две достопримечательности: запутанная топография и великолепное соседство выставочного района Восточной ярмарки. Зимой и летом над ней возвышалась башня Бачевского, четырехугольная, вся обложенная рядами запечатанных разноцветных бутылок. Меня всегда интересовало: был ли в бутылках настоящий ликер или только цветная вода? Но этого не знал никто.

2

Не знаю, совершенно ли уже ясно, что я был тираном? Норберт Винер начал свою биографию словами: «I was a child prodigy» — «Я был чудесным ребенком»; я мог бы сказать только: «I was a monster» — «Я был чудовищем». Итак, чудовищем, быть может, лишь с небольшим преувеличением; но то, что я терроризировал окружающих, особенно будучи еще совсем маленьким, — истина. Есть я соглашался только в том случае, если отец, взгромоздившись на стол, попеременно открывал и закрывал зонтик, или же меня можно было кормить только под столом; я этого, разумеется, не помню, это было начало, спящее где-то за пределами воспоминаний. Если я и был чудесным ребенком, то исключительно лишь в глазах любвеобильных тетушек. Зато чувствительным я был наверняка. Отсюда мое первое очень раннее сближение с поэзией. Еще не умея читать, я декламировал единственное в моем репертуаре и пользующееся неизменным успехом у гостей стихотворение о комаре, что с дуба упал. Не помню, чтобы я хоть раз довел декламацию до конца, поскольку, дойдя до того места, в котором выяснялось, что это падение имело совершенно роковые последствия (комар сломал себе кость в крестце), я начинал реветь, и совершенно зареванного меня выводили из комнаты. В то время было мало существ, которым бы я сочувствовал столь горячо и одновременно так безнадежно, как этому комару; in hoc signo

[39]

проявилась надо мной власть литературы.

Писать я научился в четыре года, однако ничего особо сенсационного этим путем сообщить не мог. Первое письмо, которое я написал отцу из Сколы, куда поехал с мамой, было лаконичным; в нем сообщалось о том, что я по собственной инициативе искупался в настоящем деревенском клозете с дыркой в доске. Я, правда, не стал сообщать, что в ту же дыру выбросил все ключи нашего хозяина — доктора. Впрочем, авторство этого поступка было спорным, потому что в то время со мной был один местный житель, мой ровесник, и установить, У кого были ключи в последний раз, не удалось. С их вылавливанием была масса хлопот.

Из достопримечательностей и монументов Львова в тот период мое внимание приковала кондитерская Залевского на Академической улице. Видимо, у меня был недурной вкус, потому что с тех пор я действительно нигде не видел кондитерских витрин, сделанных с таким размахом. Собственно, это была не витрина, а сцена, оправленная в металлические рамы, на которой несколько раз в году сменяли декорацию, образующую фон для гигантских статуй и аллегорических композиций из марципана. Какие-то великие натуралисты, а может, Рубенсы воплощали в марципановой яви свои мечты, а уж перед рождеством и пасхой за стеклами творились закованные в миндальную массу и какао чудеса. Сахарные Миколаи правили упряжками, а из их мешков низвергались водопады сладостей: на глазированных тарелках почивали ветчина и заливная рыба — тоже марципановые, с отделкой из крема; причем эти мои знания не носят чисто теоретического характера. Даже ломтики лимона, просвечивающие из-под желе, были достижениями кондитерского искусства. Я помню стада розовых свинок с шоколадными глазками, все мыслимые разновидности плодов, грибы, копчености, растения, какие-то лесные дебри и просеки. Создавалось впечатление, что Залевский мог бы повторить в сахаре и шоколаде весь космос, солнцу добавить лущеного миндаля, а звездам — глазурного блеска; каждый раз в новом сезоне этот мастер мастеров ухитрялся пронзить мою душу, алчущую, беспокойную, еще совершенно доверчивую, с новой стороны, заполонить меня многозначительностью своих марципановых скульптур, офортами белого шоколада, везувиями тортов, извергающих взбитые сливки, в которых, словно вулканические бомбы, летали замороженные фрукты. Пряники Залевского стоили 25 грошей — немалую сумму, если учесть, что большая булка стоила 5 грошей, лимон около десяти, — но, видимо, надо было платить за его панорамы, за сладкую освещенную баталистику, как знать, уступавшую ли той, которую являла Рацлавицкая панорама.

Была на Академической еще и другая кондитерская, произведения которой больше говорили желудку, нежели глазу. С ней связаны не самые веселые из моих воспоминаний. Так, например, однажды брат отца дядя Фридерик вез меня на двуконных дрожках якобы ради невинной цели, празднично принаряженного в белый кружевной воротничок, а кончилась эта поездка у зубного врача, который вырвал мне молочный зуб. Потом мы возвращались — я зареванный, с заплеванными, испачканными кровью кружевами, — и дядя пытался умаслить мой праведный гнев, вызванный его вероломством, в упомянутой уже кондитерской фисташковым мороженым. Сдается, отец не решился присутствовать при душераздирающем акте «зубодрания» и поэтому тогда не пошел с нами к врачу.

В пассаже Миколаша был другой кондитерский магазин, точнее — магазинчик, с итальянским мороженым, где уже значительно позже Стефан, мой брат по тете, парнище страшно крупный, вызывал меня на коварные поединки: мы ели мороженое, а платить должен был тот, кто проиграет и съест меньше. Стефан обладал феноменальной вместимостью; я помню возвращения из этого места, помню, как шел по пассажу, прикрытому сверху матовыми стеклянными плитками, и вышагивал, словно палку проглотил, потому что желудок мой превращался в нечто похожее на ванилиновый холодильник.

3

Теперь я вижу, что был ребенком скорее одиноким, но об этом я совершенно не знал. Мне очень хотелось иметь братишку или сестренку, а вернее — опасаюсь — маленького невольника. Я охотно читал объявления в газетах, в которых шла речь о передаче детей в собственность. Такие анонсы появлялись довольно часто. Мне мечталось, что было бы отлично, если б мы взяли в дом такого ребенка; неопределенность подобного желания представляется мне сейчас несколько подозрительной.

Сверстники приходили ко мне не очень часто. Это не значит, что их вообще не было, но их посещения были исключением из правила, если не редкостью.

По воскресеньям, летом или осенью, мы обычно ездили за город, всегда в одно и то же место, а именно — в ресторационный городской сад пана Руцкого, лежавший на Стрыйском шоссе, около шлагбаума. Сбор пошлины был забавным и любопытным перерывом в езде, во время которого я, конечно, сидел на козлах. Извозчик, точнее кучер, всегда был один и тот же. Звали его не то Крамер, не то Кремер, но я именовал его Толстяком. Так оно и прижилось. Он был коренастым, краснолицым и очень терпеливым. Именно от него я получил основы знаний по коневодству, между прочим, узнал, что лошадь уважает, слушается и боится человека потому, что у нее большие глаза, которые все увеличивают, поэтому человек кажется ей гораздо больше ее самой. Вот почему лошади так пугливы — ведь им все кажется таким громадным!

Мне приходилось придумывать себе занятия на те долгие часы, которые отец, дядя Фриц и остальные проводили под фруктовыми деревьями, играя в карты; была у Руцкого кегельная, но мне не хватало силы бросать огромный деревянный шар — в конце концов и до этого я дорос тоже. Иногда мне удавалось не только вести с Толстяком теоретические беседы, но и убедить его выпрячь лошадь, на которой я немного ездил; а если он отказывал — впрочем, вполне вежливо — или просто спал в дрожках, закинув ноги на козлы, я забирался в малинник, где росло огромное количество жестокой крапивы, и подкрадывался к играющим. Дядя носил котелок, который страшно меня интриговал, так как был твердым. Я изо всех сил пытался сломать у него донышко, но оно сопротивлялось, словно под черным фетром была прикреплена стальная пластина.

Видимо, мне вполне хватало самого себя, так как я не помню, чтобы когда-нибудь скучал. Ведь у меня было все: игрушки, книги, пластилин — я лепил из него слонов, лошадей (они всегда получались хуже), сардельки, колбаски, а то и кукол. У кукол я выбирал из живота пластилин и вкладывал внутрь кишочки, желудки, легкие — тоже пластилиновые; я уже немного знал, как там все внутри устроено. Лучше всего это получалось, когда пластилин был разноцветный, потому что потом можно было залепить живот пациенту и мять его руками до тех пор, пока из него не получалось забавное месиво с перепутавшимися, размазавшимися слоями разноцветного пластилина; из этой смеси изготовлялась очередная жертва, и так до бесконечности.

4

Упорядочивать воспоминания детства — занятие довольно рискованное, особенно для человека с такой скверной памятью, как у меня, тем более если учесть, что я еще вынужден держать в узде профессионализм фантаста, то есть стремление группировать отдельные, пусть даже и соответствующие фактам, но не связанные друг с другом подробности в единое целое. Будучи автором не только фантастических книг, но и одного романа на современную тему,

[42]

я уже столько раз конструировал биографии фиктивных лиц, что, обращаясь к собственной персоне, к тому же существовавшей много лет назад, обязан поставить себя под возможно более строгий самоконтроль. Очень литературной — в профессиональном понимании этого слова — является привычка, стремление создавать именно нечто целостное, то есть определенные упорядочения, последовательность событий, которые каким-то образом замыкались бы и взаимообъясняли друг друга. Впрочем, как часто думают, эта склонность представляет собою одно из основных свойств человеческой натуры, как в ее наиболее единичных, так и общественно-коллективных проявлениях.

Так повелось издревле, ибо что такое, например, мифы, как не навязывание видимости порядка даже таким явлениям, которые его в себе не содержат. Все мифы, сколь бы далеки они ни были от философских систем или научных теорий, сходятся с ними в том, что отрицают возможность всеобщего и уж, во всяком случае, достаточно распространенного хаоса как закономерности бытия. Итак, хаос в чистом виде, не нарушенном какими-либо разновидностями порядка, вероятнее всего, нигде в материальном мире не существует; однако это не значит, что мы согласны некритично принять всякий род порядка, поддающегося объективному выделению в тех или иных явлениях. Ни романист, ни даже биограф не могут удовольствоваться использованием одних лишь статистических закономерностей типа больших чисел или броуновского движения молекул; стало быть, туда, где главенствуют упорядочения именно такого типа, харктеризующие лишь общий ход развития событий и оставляющие множество лазеек для слепого случая, легче всего проникает, даже не всегда сознательно вводимый автором, надпорядок, такой его избыток, которому нет аналога в реальном мире и который является либо выражением религиозных идеалов, либо результатом одностороннего видения мира, либо, наконец, следствием подчинения бытующей в данный момент методологии или эстетике. Тот, кто в описываемую действительность «вживляет» избыток отсутствующего в ней порядка, чаще всего рисует ее в несколько облагороженном виде. Так, подчеркивая, скажем, идилличность, невинность детских лет, автор конструирует «безгрешные годы», либо, наоборот, стремясь активно избежать такого подхода, создает мир детей — маленьких чудовищ, ограничиваясь исключительно биографическими сведениями, так как именно они интересуют нас в данном случае. О том, чтобы кто-то, не придерживаясь каких-либо канонов, сказал «все», не может быть и речи, поскольку селекция производится всегда, отличаются лишь наборы критериев, использованных для отсева. Наконец, если я стараюсь основываться на памяти, то я доверяюсь ей как селектирующему фактору, ставлю себя в зависимость от того, что сумел запомнить; поэтому я считаю, что граница способности запоминать является барьером объективности, преодолеть который невозможно.

Работая над этими несколькими десятками страниц воспоминаний, я постоянно ощущал довольно сильное беспокойство, так как мне частенько казалось, что я описываю не сами события, а лишь их в какой-то степени литературно перепародированные версии. В самом деле, «Непотерянное время» я начинал с детства героя, и эту вступительную часть книги, которую я многократно переписывал и переделывал, я в конце концов решил отбросить. А именно там содержалось максимальное количество материалов, касавшихся воспоминаний раннего детства. Кроме того, различные крохи этого детства распылились у меня по другим книгам, поэтому я оказался в неблагодарном положении человека, который не может просто так вот запускать руку в мешок, в котором содержатся, пусть даже совершенно хаотически перемешанные, хроникальные факты, а вынужден как бы силой вырывать их из самых разнообразных конструкций, в которых они обросли предельно совершенными имитациями правды. Иронический вариант ворожбы ученика чернокнижника, или, попросту говоря, лгуна, начинающего путаться в собственных измышлениях.

Вполне понятно, что в большей степени это касается переживаний, психических реакций, нежели чисто сенсуальных

Довольно забавно, что с весьма похожими заботами человеческие стремления сталкиваются в областях, казалось бы, совершенно не связанных с попытками вернуться в «мир детских лет». Так, например, оказывается, что если только потребовать четкости и очень строгой определенности, если точность продвигать чрезмерно далеко, то уже невозможно отделить объективные факты от их интерпретаций, поскольку у истоков языка его исходные элементы, отдельные слова, равно как и законы грамматики и синтаксиса, являются интерпретациями, а не абсолютно точными фотографиями предметов или психических явлений. Конечно, подобная констатация не утешение, хотя в какой-то степени она и может снять с нас тяжесть греха. Избыток знания подчастую оказывается бременем, балластом, ограничивающим свободу действия. Тот, кто хорошо знает, сколько «теорий ребенка» существует в психологии или антропологии, должен отдавать себе отчет в том, что как бы он ни желал, как бы ни стремился быть прямолинейным, искренним, подлинным — предрасположения его интеллекта, характера неизбежно будут сносить его в сторону одного из этих теоретических положений, ибо того ребенка, которым он был, он видит сквозь набор линз, надетых на нос последующими годами жизни, и тут уж ничего не попишешь.