Alabama Song

Леруа Жиль

Увлекательный роман о жизни Зельды Сейр Фицджеральд, супруги выдающегося американского писателя Фрэнсиса Скотта Фицджеральда.

Книга удостоена Гонкуровской премии за 2007 год.

БЕЗ ДВАДЦАТИ МИНУТ ПОЛНОЧЬ

1

бумажные куклы

Офицерский бал

1918, июнь

Наш сонный город неожиданно наполнился множеством молодых людей, в основном бедных, оторванных от ферм, плантаций, лавочек, призванных из всех наших южных штатов, в то время как их офицеры — прямо со скамьи военных училищ — приехали с севера, из края Великих озер и прерий (никогда после Гражданской войны, сказала мне матушка, в городе не видели столько янки).

Эти молодые, отважные, вечно смеющиеся солдаты сразу создали вокруг много шума, рассеялись по нашим улочкам подобно стаям птиц с синим, серым и зеленым оперением, некоторые из них имели золотые или серебряные хохолки, носили звезды за храбрость или разноцветные орденские планки, — но все они, птицы-офицеры и птицы-рядовые, наконец-то объединившиеся сепаратисты и аболиционисты, должны были вскоре снова отправиться в долгий путь, пересечь океан по направлению к старушке-Европе, еще не ставшей страной наших грез и по-прежнему остававшейся материком, внушавшим неведомый ужас незнакомцем, заставлявшим умирать в сражениях на полях чужой войны.

Если им и было страшно, они этого не показывали. На улицах, на окружавших город аэродромах, на территории военных лагерей постоянно гремели балы. (Любопытно только одно, да, это совершенно невозможно объяснить: ни один город, сравнимый по величине с Монтгомери, не был окружен таким количеством аэродромов. Наш забавный городок призван был стать оранжереей для мальчиков, отправляемых на войну — «под огонь», «на дело», — как они сами говорили.)

Я все еще слышу, как они яростно шумят: этот гордый грохот шагов, крикливые голоса и звук чокающихся стаканов, словно эти двадцать тысяч парней слились в одно большое тело, став титаном с лихорадочно бьющимся пульсом, в жилах которого пульсирует адреналин и кипят жизненные соки. Неизбежная опасность и уверенное спокойствие тех, кто рядом, — таких же потрясенных и яростных, таких же смертных, — превратили этих мужчин в еще больших скандалистов и детей и добавили им эйфории.

Самая прекрасная ночь в моей жизни

1918

Когда было объявлено перемирие, Скотт нашел для себя в лагере Шеридана занятие, очень ему подходившее: он стал адъютантом генерала Райана, а точнее его секретарем на поприще светских развлечений. Повсюду, постоянно они устраивают праздники. Вчера, например, организовали смотр войск. Под гром фанфар и пушечные залпы. Весь город собрался посмотреть, как эти гордые солдаты маются бездельем. А мой бедный Гуфо

[1]

так неудачно забрался на лошадь, что она сбросила его в первую же минуту парада на глазах у пораженного генерала. Генерал тут же захохотал, как и все вокруг.

Бедный Гуфо, такой великолепный танцор оказался жалким наездником!

Но он так ловко занимается организацией балов, что генерал продолжает его любить и выделяет ему еще больше денег для праздников в «Кантри клаб» и других местах — в городе, — и на эти чудесные вечера Скотт привозит меня, глупую южанку, никогда прежде не сталкивавшуюся с подобным утонченным образом жизни.

Он вскоре демобилизуется и уедет… какой молодой человек, за исключением разве что нескольких невротиков, остался бы в Монтгомери, даже повинуясь зову любви?

No football tonight

[2]

1919, март

Скотт в Нью-Йорке, откуда уже несколько месяцев шлет мне пламенные и одновременно странные письма. То он умоляет меня выйти за него замуж; то вдруг неделю спустя заявляет, что брак — ярмо, которое поставит крест на его карьере писателя. Оттуда, из сияющего яркими огнями города, я, должно быть, кажусь ему деревенщиной, плохо образованной и непохожей на напомаженных кольдкремом и затянутых в сатиновые одежды философствующих дев — девушек мечты с томным, подкрашенным синей краской взглядом, пугающих мужчин своими длинными мундштуками с золотыми или серебряными наконечниками, которые они сжимают краешками накрашенных губ.

Вернется, не вернется? Я стараюсь жить так, словно не жду его. Все вечера я выезжаю, но теперь, когда войска ушли, предместья опустели и ночи в Монтгомери похожи на все скучные провинциальные ночи.

Отец подыскал мне идеального жениха — несомненно, именно о таком зяте он всегда и мечтал: похожем на его воображаемого сына — моего умершего брата — и уж точно абсолютно не похожем на некоего молодого человека, чьи познания в политике сводились к нулю и чьим единственным призванием было писательское ремесло, всегда избегавшим судью и сенатора Энтони Сейра, главу нашего семейства.

Как послушная дочь, я встретилась с ним, этим мальчиком, претендовавшим на право купить меня, первым заместителем прокурора, которому предсказывали головокружительную карьеру: он бесцветен, тщедушен, больше смахивает на мученика, чем на инквизитора, и, руку даю на отсечение, — каждый вечер, в тот сладостный час, когда нормальные человеческие существа, живые люди, пьют алкоголь в тени веранд, готовясь усесться за игорный стол, этот тщедушный парень, как и мой отец, приступает к водным процедурам.

Королева мужланов

1919,

июнь

Лейтенант янки, как я уже сказала, никогда не потел. От него всегда исходил прекрасный, свежайший запах новизны и роскошных, дорогих тканей. Можно было сказать, что этот человек похож на растение, на поверхности которого дождь оставляет чувственные капли.

Я боялась за него, приехавшего с севера, из края Великих озер и холода, в изнуряющую и влажную жару: пребывание в Алабаме заставило невероятным образом страдать многих людей, выходцев из северных штатов и со Среднего Запада. Но я ошибалась. Скотт никогда не жаловался на нашу жару, не возмущался и не потел.

«Все мужчины сходят с ума, давая волю своим физиологическим потребностям и животному магнетизму», — предупредили меня отец-судья и отец священник. («Глупцы», — мрачно заметила на это тетушка Джулия, затягивая мой корсаж еще сильнее, а уж моя старая няня знавала мужей-ловеласов и грубиянов.) Был ли этот лейтенант человеком или же сгустком обаяния? Держат ли мужчины свое слово? Действительно ли можно рассчитывать на них, строя планы на будущее? Он поклялся стать известным в течение полугода и вернуться в Монтгомери набитым долларами. Но его первый роман не хочет брать ни один издатель. Скотт назвал его «Романтичный эготист» — название, труднопроизносимое даже для нас, двадцатилетних. Разумеется, он не обращает внимания на мои замечания: для него имеют значения лишь восторженные комплименты Уинстона и Бишопа, его соседей по комнате в Принстоне. Они тоже лелеют надежду стать сочинителями. Почему они все, эти молодые люди, так страстно хотят быть писателями? Почему им так хочется стать богатыми и знаменитыми?

Завтра, если я не получу от Скотта никакого письма — не важно, будет оно написано литературным языком или нет, — где будет ясно сказано: «Я женюсь на тебе» и обозначена дата свадьбы, — я разорву помолвку. Его отсутствие и множество противоречивых посланий, приходящих от него, вот-вот исчерпают мое терпение.

Торнадо

1919, август

Вчера в «Смарт сет» я прочла ваш первый опубликованный рассказ. Вы должны гордиться, Фиц, мой Гуфо. Но что это за дикий вид у вас на фотографии: на голове вместо волос какой-то огород?

Ваше красивое лицо все в складках, вы гримасничаете, как киноактриса, — именно это я смогла разглядеть. Не обошлось без ретуши — слишком много серого над глазами и слишком вычернены ресницы. Ваши большие светло-зеленые глаза почему-то стали угольного цвета. Что означают эти фантазии? Оставьте все эти трюки с тушью для девушек, в том числе и для меня.

Друг мой, Фиц, вы должны выглядеть более достойно. Не позволяйте манипулировать собой таким образом, если только вам не нравится изображать немую куклу. Кокетство заставило вас, не имевшего год назад ни гроша в кармане, отправиться к лучшему портному в Нью-Йорке, дабы он сшил вам форму? Вы говорите, что я похожа на вихрь, но лично мне вы кажетесь мельницей, разбрасывающей доллары, или выигрышным номером в казино. Разве необходимо мужчине идти на войну во всех этих тряпках? Кроме того, почему вы ведете себя так правильно? Почему вы не катаете меня на машине по вечерам? Что вообще течет в жилах янки? Кисель? Разве я хоть немного не привлекаю вас? Разве я уродлива и толста, или вы стали вторым Айрби Джонсом?

Я сказала матушке, что завтра вы будете самым великим писателем нашей страны, а послезавтра — величайшим литератором. А матушка ответила, что я сошла с ума.

2

французский летчик

Непоправимое

1924, июль

Мне нравится опасность… бездна… игра в кости с самой судьбой, хоть я и не жду ничего иного, кроме полного проигрыша. Случайной гибели. Никто не спасет меня.

Мальчики — ах, эти мальчики так не любят, когда кто-нибудь вмешивается в их соревнования. И не важно, в чем они состязаются. Я, девушка, стала для них звездой: я — первая в бассейне и на гаревой дорожке. Я — чемпионка округа по роликовым конькам. Таллула не отстает от меня. Нужно видеть, как мы спускаемся вниз по улицам Пери-хилл-стрит и Сейр-хилл-стрит, затем взбираемся на холм, огибая стоящие и движущиеся автомобили. Пешеходы вопят, а водители гудят, побледнев от страха, и сплевывают, когда две девушки, каждая из которых весит сорок килограммов, обгоняют их с видом разгневанных суккубов. Наши возбужденные крики тонут в общем грохоте. Неделя за неделей мы все сильнее затягиваем ремни роликовых коньков, чтобы мчаться еще быстрей, в самый последний момент уворачиваясь от препятствий, закладывая невероятные виражи.

Летчик смеется: «Ты была ужасна!»

Я — дочь Судьи, и как объяснить это кому-либо, кто не жил в Алабаме?

Вторая самая прекрасная ночь в моей жизни

У летчика огромные руки, два обволакивающих теплых крыла, под которыми я трепетала. Летчик любил только меня — так он говорил. Он хотел, чтобы я была единственной, кто любит его.

Единственной? Нет, кроме шуток…

— Тебе легко этого добиться, — отвечала я, — поскольку у тебя нет соперника. За полгода, проведенных нами здесь, мой муж лишь один раз вошел в мою спальню.

Скотт хотел налить мне спиртного, но я отказалась:

— Нет, спасибо. Я и так счастлива. И вовсе не хочу спугнуть это счастье. Толстуха Мигрень и ее сестрица Тошнота начеку.

Party

[3]

1924, лето

Мое платье, похожее на кожу ангела, очень красивое. Минни купила мне его перед нашим отъездом в псевдофранцузском бутике в Атланте (магазин держал старый техасец, клявшийся, что платье «эпохальное», без сомнения желая сказать этим, что оно — фирменное), где я потеряла покой. Все эти обманы… А что, если от меня исходит запах секса? Что, если кто-нибудь угадает, что в течение нескольких последних дней вместо того, чтобы принимать ароматические ванны, я принимала ванны морские?.. Скотт смотрел, как я надеваю платье, с болезненным, расстроенным видом; он был пьян еще до того, как начали прибывать первые гости. Казалось, они ничего не заметили, но, напротив, сказали мне, что я выгляжу прекрасно и вид у меня вполне счастливый. Я чувствую себя спокойной, совершенно спокойной. Я спускаюсь на пляж виллы «Мари» и, не отдавая себе отчета, жду, когда появится летчик. Жду свиста. Я думаю о тех негодяях, которые только что подсматривали за мной, наряженной в купальник телесного цвета, — именно этот купальник стал здесь причиной первого крупного связанного со мной скандала. (В первые секунду-две, пока не присмотришься внимательнее, можно подумать, что я купаюсь голой.) Раздается свист, сопровождаемый шепотом. Пока я огибаю дюну, Жоз уже разделся и лежит, вытянувшись на своем армейском спальном мешке.

— Сегодня вечером я сделаю тебе ребенка. — Я смеюсь, но он прерывает мой смех своим властным поцелуем. — Не смейся, я в этом уверен. Мужчина может знать такие вещи. Мы связаны воедино, Зельда. Ты больше не сможешь меня оставить. Я буду в тебе.

Когда я вновь спускаюсь вниз с дюны, я вся в песке: он в волосах, у меня на щеках и на ягодицах под платьем. Песок так ощутим, что я вспоминаю карьер Рокмор, где мы купались голыми, Таллула и я, — под изумленными взглядами мальчишек, боявшихся даже сунуть нос в воду. Я засмеялась и зашла в море прямо в платье. Когда я возвращаюсь на виллу, гости в целом реагируют спокойно: да, с меня течет вода, да, мое промокшее платье стало почти прозрачным, но все воспринимают это как всего лишь очередную выдумку, ведь я самая эксцентричная из них (так они полагают).

Шпильки кормилицы

Тот парень на пляже, где я сегодня умирала от скуки, сказал мне, что я красивая. И зрелая, если только я правильно поняла его итальянский. Неужели я так быстро постарела? Я могла бы усомниться в его комплименте, если бы только парнишка не положил руку на свою промежность таким доверчивым и наивным жестом, что и без слов стало ясно, насколько он возбужден. Я хотела быть прекрасной, девственной, незрелой и никакой больше. Быть лишь самой собой. До конца. До предела. Что, в общем-то, одно и то же.

Люби меня. Увези меня. «Ti supplico. Amami»

[5]

.

Летчик-француз занимался любовью по-французски, а его свита — по-итальянски. Семья его матери происходила из нищего римского предместья, и когда Скотт сказал мне, что мы на всю зиму поедем жить в Рим, чтобы там, вдалеке от парижских соблазнов, он мог закончить свою книгу, я задрожала, не найдя в себе смелости возразить мужу, иначе он спросил бы меня, почему я не хочу ехать, и ад начался бы снова.

Патти плохо воспитана, — пытается внушить мне кормилица-итальянка, которую мы нашли в Риме и теперь возим с собой; Скотт щедро заплатил ей, чтобы она сопровождала нас на Капри. Я протестую, я хочу выгнать няньку или хотя бы твердо указать ей ее место служанки, но мой голос предательски дрожит. Я сама убегаю прочь, покраснев и заикаясь от волнения.

3

после праздника

Страусы

1940

Попытка объяснить жизнь ничего не объясняет.

Чем больше я пытаюсь рассказать молодому доктору больницы Хайленд, тем большую неудачу терплю в его глазах. Сколько докторов я повидала. («По крайней мере, сотню!» — утверждает Скотт, и в его словах я улавливаю подтекст: сколько же гонораров было выплачено врачам.)

Теперешний же мой врач — такой молодой, мягкий, его глаза цвета морской волны не пытаются пронзить меня взглядом или упрекнуть.

Тринадцать месяцев моей жизни — сейчас кажется что это мало, но это очень много — я пряталась, чтобы писать. Мне был тридцать один год. Я покорилась власти и превосходству своего ревнивого супруга, невротика и пропащего человека. И терпела вплоть до того дня, когда это стало совсем невыносимо.

Танцевать

Площадь Клиши. Я столько времени провела у станка и на пуантах, что мои ноги кровоточат, пах болит от растяжек. Любовь говорит, что я одержимая, потом начинает смеяться, держа розовую сигарету с золотым кончиком — одну из тех, которые она непонятным мне образом умудрилась вывезти из своей потерянной России. Пытаясь поймать такси на бульваре, я едва могла идти, хромая, чувствуя, как ноги пылают и становятся настоящими утиными лапами. Таксист явно колебался, посадить ли меня в свое авто, видно, я показалась водителю чокнутой и опасной. Наконец он пошутил:

— Вы так странно шли, что я решил, что вы беременны и у вас отойдут воды прямо на заднем сиденье. Так вы танцовщица? В каком кабаре?

Я мечтала стать балериной.

— Но в тридцать никто не начинает танцевать, — так мне говорит Любовь.

Однако я выкладываю на стол красивую пачку зеленых банкнот.

Санаторий в Мальмезоне

1930, апрель

Я никогда не была домохозяйкой, я просто не создана для домашнего очага. Оставляю это занятие добропорядочным женщинам. Я никогда не умела распорядиться насчет ужина, еще хуже у меня получалось готовить. Тарелки, моющие средства — в этом я не смыслила

nada

[13]

. А теперь нам ничего этого и не нужно, ни дома, ни хозяйства, у нас ничего и нет. Мы путешествуем по номерам отелей, где уже все имеется. Отсутствие имущества губит нас. Например, у нас ни разу не появилась мысль купить хотя бы пару покрывал. А что до желания что-нибудь на них, этих покрывалах, вышить, то про это, профессор, вообще лучше не вспоминать. Мне нравилась сама жизнь, этот вихрь. Скотт говорил друзьям: «Я женат на торнадо». Вы, конечно, не можете знать, профессор, какие бури случаются в Алабаме. Я похожа на небо своей родины. Я меняюсь в течение одной минуты. Ирония судьбы — закончить жизнь запертой в больничной палате, превратившись в женщину-растение, чья голова торчит из смирительной рубашки.

Я никогда, вообще никогда не готовила своей дочери еду.

Я никогда не умела внятно отдать распоряжение слуге, няньке или кухарке.

И я еще никогда не любила есть. Долгое время я питалась только салатом из шпината, запивая его шампанским. В полночь. В Париже некоторые пытались подражать мне, «американке, ужинающей ночью», так они меня называли. Через два дня с ними случались голодные обмороки.

На берегах Прангины

— Дорогая мадам Фицджеральд, вы хорошо перенесли лечение электрошоком. Налицо спокойное, стабильное состояние. Мы снова возвращаемся к сеансам вербальной терапии, понемногу уменьшим прием лекарств. Я попрошу вас ответить на вопросы, которые, конечно же, покажутся вам забавными. Тем не менее я прошу вас ответить на них как можно серьезнее.

— Я Зельда Сейр, родилась двадцать седьмого июля тысяча девятисотого года в… смотрите-ка, я больше не уверена где. Не помню ни города, ни штата. Это серьезно?

— Продолжайте, не беспокойтесь.

— Я супруга Фрэнсиса Скотта Кея Фицджеральда, отца моих детей.

— Ваших

детей?

4

возвращение домой

Балтимор. Мэриленд

1932

Мои глаза устали. Я больше не могу выносить хоть сколько-нибудь резкий свет. В моем номере убраны все лампы (ну это не совсем номер, скорее, все-таки большая палата в роскошной клинике), сосуды прикрыты шелковыми тряпочками, и, захоти я выйти, я бы не смогла это сделать без пары солнцезащитных очков и шляпы с широкими полями — на случай, если выглянет солнце. Но стареть так — благодарю покорно, мне это не интересно.

Утром Скотт принес мне вещи, но не захотел подниматься наверх, в мою палату. Мы остались сидеть в огромных креслах холла клиники,

no man’s land

[16]

, столь шикарная и улавливающая все звуки, что казалось, мы сидим в

lobby

[17]

какого-нибудь парижского

palace

[18]

. Скотт беспокойно говорил обо всем подряд, я отвечала ему гримасами.

— В общем-то, — сказал он, — все ошибаются на твой счет, ты хорошо играешь свою игру. Ты клоун, мой маленький домашний клоун, печальный, веселый, милый, плохой. С тобой мне не скучно.

Ля Пэ

1932

После четырех с половиной месяцев заточения (официально это называлось отдыхом, «восстановительным курсом». Было бы от чего отдыхать после десяти-то лет вместе! Я даже и не устала!) меня освободили. Никто не ждал меня у выхода (Скотт не просыхал вот уже несколько недель подряд, потому начисто забыл дату выписки), и я наняла машину «скорой помощи», чтобы она отвезла меня из клиники Фипса в наше новое имение в Ля Пэ. Не знаю, откуда взялось это французское название, но, учитывая мое нынешнее состояние и состояние нашего семейного очага, мне оно кажется слишком ироничным

[20]

. Скотт не поскупился: в доме, построенном в викторианскую эпоху, пятнадцать комнат, а вокруг него — парк площадью в несколько гектаров. Я еще не успела запомнить имена слуг — мне это долго не будет нужно. Скотт пишет с энергией и вернувшейся верой в себя — как он говорит сам; а также с тремя бутылками джина и тридцатью — пива в день. Патти завела себе друзей среди соседских детей, по возрасту более или менее ей подходящих. Я молчу — мне плевать на соседей, я молча переношу их бесконечными вечерами, когда мы играем роли буржуа.

Я хорошо держу себя в руках — так говорят все. Десять лет назад, прогоняя скуку, я прогуливалась голой в разгар вечеров, по пути в ванную комнату пересекала гостиные, и люди стыдливо опускали глаза. Сегодня даже эти провокации (я находила такое поведение совершенно естественным, игривым, забавным, впрочем, все смеялись надо мной — наши старые друзья с Манхэттена, из Парижа или Антиба), даже подобные маленькие скандалы не могут развлечь меня и способны лишь оттолкнуть мою дочь, стыдливую и скромную.

Я вышла замуж за амбициозного творца, и вот, спустя двенадцать лет, горжусь изысканным похмельем и горой долгов, словно последняя из женщин полусвета. Полгода я не видела дочь. Я имела, имела право подарить ей черно-белую кобылу, чтобы Патти каталась на ней грациозно и уверенно.

После нескольких вечеров — точнее, ночей запоя — Скотт, еле сидящий в кресле, с тяжелыми веками, заплетающимся языком, и я, порхающая в прокуренном воздухе гостиной. А куда деваться? Точно так же белка в клетке вынуждена крутить свое колесо.

Писать

1932

Я не знаю, на что похожа моя книга, написанная за один присест, одним взмахом пера. Я не знаю, что в ней может понравиться — там нет ни интриги, ни завязки, ни сентиментального узелка, но я знаю, я чувствую, что там есть важная вещь: напряжение, которое проходит через нее от первой до последней фразы. Вибрирующий нерв… Готовый оборваться?

Мужчины именуют себя «бешеными», и это так элегантно, романтично, это признак их высшего происхождения. Как только мы, женщины, сворачиваем с пути, они говорят, что мы — истерички, шизофренички, что нас, разумеется, надо запереть и изолировать.

Именно так со мной и поступили, заявив, что у меня случаются приступы бреда, когда я вспоминаю о Льюисе — однако я ничего не выдумываю, ведь Гертруда Стайн сказала нам, что Льюис хвастается, будто с детства всегда носит при себе нож, дабы «убивать всех гомосексуалистов». Разве после этого можно считать его здоровым человеком? Он не переносит того, что Скотт его хочет, а стало быть, его тоже нужно убить. Методично. И Льюис уже начал. Когда он узнал, что Гертруда спит с Алисией Токлас (до него это очень долго доходило, остальные гости, оказывавшиеся на улице Флерюс, сразу же все понимали), когда он обнаружил, что их связывают лесбийские отношения, он наговорил о ней столько дурного, что это выглядело совершенно тошнотворно, поскольку этой женщине О’Коннор был обязан всем: она была его литературной наставницей, консультанткой, благодетельницей и меценаткой. Но такие мужчины, как Льюис, едва ли вспоминают о человечности. Что можно ожидать от типа, расстегивающего свою рубашку аж до пупка, чтобы все могли видеть его орангутанговую растительность? Лично мне он всегда был противен, а с тех пор, как стал давать болтливые интервью, его образ вырисовывается все более четко: плохо выбритый, грязный воротник рубашки обрамляет обезьянью шевелюру. Наш бравый вояка становится все толще — от журнала к журналу. Интересно, полнеют ли в бою?

— Я знаю, что я видела это, — уверяю я врача, — и видела очень ясно: в то время это еще было правдой. О’Коннор стоял на коленях, и его голова была у моего мужа между ног. В комнате царил полумрак, но света прожектора было достаточно, и, могу вас уверить, они делали именно это.

Две клиники и одна больница

1934

Фото в «Балтимор сан» причиняет мне столько боли: меня попросили попозировать перед мольбертом, но одновременно требовалось смотреть и в объектив, поэтому портрет получился глупейшим — профиль повернут на три четверти, я гляжу в пустоту, я на редкость банальна. Неузнаваема из-за худобы. Даже коротко стриженные волосы ничего не меняют. У меня как будто появилась новая нижняя челюсть — лошадиных размеров. Единственное, что осталось не совсем худым, — мои ноги, толщиной сравнимые с руками. И в довершение всего, на шлюхе с этого проклятого фото — передник, который меня попросили надеть, чтобы спрятать под ним юбку и корсаж. О, мне не предложили ни куртку художника, ни фартук скульптора. Просто всучили цветастый передник — передник примерной домохозяйки.

Мне нравится быть исхудавшей женщиной, плохой супругой и матерью, которая ничего не ест и потому умирает. Скотт дал мне пятьдесят долларов на покупку красок: его последний привет, последний подарок. Мы так

любили

и столько

РОВНО В ПОЛНОЧЬ

Дом № 919 по Фелдер-авеню, Монтгомери, Алабама

2007, март

Перед домом из красного кирпича растет дерево, магнолия грандифлора, которую посадила Зельда, вернувшись из Европы в последний раз, величественное дерево, о котором директор музея говорит, что оно — настоящее бедствие. И объясняет мне, что все магнолии источают вредный для здоровья запах — я ничего об этом не знаю — и их плоды могут отправить вас прямиком в больницу.

Я полагаю, что Зельда посадила ее к десятилетию Патрисии Фрэнсис. Огромное дерево впечатляет. Земля под его кроной усыпана сосновыми иглами — работа садовника, настоящего художника, влюбленного в свой труд и не боящегося ядовитых испарений. Патрисия умерла здесь же, в Монтгомери, штат Алабама. Более двадцати лет назад. А магнолия продолжает расти за них. За них троих.

Майкл, директор музея, приглашает меня пройти в апартаменты Зельды и Скотта (музей расположен в одном из многочисленных процветающих особняков), и вдруг — едва моя нога ступает внутрь — слезы наворачиваются на глаза при виде светлого паркета, блестящего, как зеркало, из покрытой лаком сосны с вкраплениями красного дерева. Их печальные тени скользят по нему, как по поверхности катка. В библиотеке тоже присутствует красное дерево, им инкрустированы полки. Комнаты пусты, за исключением софы в викторианском стиле, обивку которой Зельда поменяла своими руками. И ванн: повсюду, в каждой комнате, ванны — даже в комнате для прислуги. Одна из ванн покрыта потускневшей эмалью, ее медные краны позеленели от времени, она свидетельствует о том, что в этом доме слуг не унижали так, как в других местах по соседству, где всегда свирепствовал ку-клукс-клан.

Майкл рассказывает мне о празднике, который должен скоро состояться тут в честь Зельды, на нем мне обязательно нужно побывать. Я отвечаю «да» и убегаю в другую комнату, я хочу просто слушать тишину в этом бальном зале, где работал Скотт — комната такая большая, что в ней сделана ниша, альков высотой с письменный стол; чтобы было не так страшно, говорю я себе, эти богатые парни, живя в огромных комнатах, хотели иногда забраться в некое подобие вигвама, дабы получше узнать, насколько глубоко проник в их жизнь весь этот внешний мир.