Примо Леви (1919–1987) — известный итальянский прозаик, поэт и публицист. В двадцать четыре года он, выпускник Туринского университета, считавший себя итальянцем, был депортирован в концлагерь, как и тысячи европейских евреев. Вернувшись домой, он написал «Человек ли это?» — первую книгу дилогии о чудовищном опыте выживания в лагере смерти. В 1963 году вышло продолжение — книга «Передышка», которая повествует о происходившем после освобождения из Освенцима, в том числе и о советском пересыльном лагере, о долгой и мучительной дороге домой, в Италию — из мира мертвых в мир живых.
Путешествие из мира мертвых в мир живых
Примо Леви (1919–1987) прошел круги освенцимского ада. Все, кроме одного, последнего, — газовой камеры. Хождение по ним он описал в первой своей книге «Человек ли это?» (1946), подвергнув сомнению человеческую способность вынести лагерный голод, холод, унижение, постоянную пытку страхом, что жизнь висит на волоске. Бывший заключенный № 174 517 взял на себя смелость и ответственность говорить не только от своего имени, но и от имени своих товарищей по заключению, живых и мертвых. Говорить как свидетель, а не как обвинитель — и в этом главное отличие его книги от многих других книг об Освенциме (Аушвице).
Точка в конце первой книги оказалась многоточием. Чувство автора, что он выговорился, оказалось обманчивым, как и уверенность, что он не просто открыл глаза тем, кто ничего не знал или не хотел знать о селекциях и газовых камерах, но предупредил мир, что такое возможно. И в 1957 году Леви начинает вторую книгу — «Передышку». Со временем он, химик по профессии, скажет о себе: «Я вошел в литературу (неожиданно для себя) двумя книгами о концентрационном лагере».
Вместе с первой книгой «Передышка» составила дилогию, и в то же время она существует отдельно — недаром известный итальянский критик Джанкарло Виторелли увидел в ней не вторую, а «новую книгу» Леви. Авторская палитра здесь богаче, ярче, что неудивительно: изменилась обстановка, нет больше настороженного одиночества, сознания, что ты, как и каждый рядом с тобой, сам за себя. Важным изобразительным средством стала ирония, полные драматизма месяцы путешествия через Белоруссию, Украину, Румынию, Венгрию, Австрию до родного Турина — из мира мертвых в мир живых — давно позади, и даже абсурдность многих ситуаций, в которых оказались бывшие узники и бывшие военнопленные, по прошествии времени кажется наивной, преувеличенной.
Автобиографическая «Передышка» написана так живо, что в итальянской литературе XX века ее числят романом. Начальные строки подхватывают один из заключительных эпизодов предыдущей книги: 27 января 1945 года, вскоре после поспешного бегства немцев, Леви и его товарищ француз хоронят умершего венгра и видят приближающийся к лагерю русский разъезд.
С теплой симпатией и иронией Леви описывает русских солдат, офицеров, медсестер. Это им он обязан освобождением и жизнью, это их он пытается понять умом, что, как известно, невозможно, — Тютчев был прав.
Передышка
Оттепель
В первые дни января 1945 года под натиском уже близкой Красной армии немцы спешно эвакуировали Верхнесилезский каменноугольный бассейн. Если до этого при сходных обстоятельствах они без колебаний уничтожали лагеря, сжигая бараки и расстреливая их обитателей, то с Освенцимом поступили иначе: приказы сверху (по всей видимости, исходившие от самого Гитлера) требовали «сохранить» любой ценой каждого трудоспособного заключенного, поэтому здоровых угнали в Бухенвальд и Маутхаузен, а больных бросили на произвол судьбы. Многое указывало на то, что первоначально немцы планировали уничтожить в концентрационных лагерях всех поголовно, однако массированные ночные налеты и быстрота наступления русских вынудили их изменить намерения и обратиться в бегство, не исполнив долга и не завершив дела.
В больничных бараках лагеря «Буна-Моновитц» нас осталось около восьмисот человек. Примерно сто пятьдесят умерли от болезней, холода и голода до прихода русских и еще двести, несмотря на помощь, в следующие дни.
Первые русские появились днем 27 января 1945 года. Первыми, кто их увидел, были мы с Шарлем, потому что как раз несли к общей яме тело венгра Сомоши — первого умершего в нашей палате. Мы опрокинули носилки в загаженный снег, так как яма уже переполнилась, а иной возможности похоронить товарища у нас не было. Шарль снял шапку, прощаясь с мертвыми и приветствуя живых.
Русские — четверо молодых солдат — верхом, с автоматами в руках, настороженно ехали по дороге, ведущей к лагерю. Перед колючей проволокой они остановились и, тихо переговариваясь, растерянно уставились на груду разлагающихся трупов, на разрушенные бараки, на нас, живых.
Словно парящие над своими огромными конями (дорога пролегала выше лагеря), на границе серого снега и серого неба, неподвижные под порывами влажного, напоенного оттепелью ветра, они, как ни странно, не были похожи на призраков.
Большой лагерь
В Буне не много знали о Большом лагере, который, собственно, и назывался Освенцимом: те редкие хефтлинги, которые попадали к нам оттуда, ничего не рассказывали (хефтлинги неболтливы), а если и рассказывали, им верили с трудом.
Когда повозка Янкеля въехала в знаменитые ворота, мы были ошеломлены: Буна-Моновитц, рабочий лагерь с двенадцатью тысячами населения, был просто деревенькой по сравнению с этим необъятным городом. Не деревянные одноэтажные «блоки», как у нас, а бесконечные, абсолютно одинаковые прямоугольники мрачных трехэтажных строений из неоштукатуренного кирпича, между которыми, теряясь из вида, бегут ровные, пересекающиеся под прямым углом, мощеные улицы. И в этом городе, придавленном низким сырым небом, — безмолвие, пустота, грязь, запустение.
Мы удивились, узнав, что здесь, как и на каждом повороте нашего долгого маршрута, нас ожидает мытье, хотя это было не единственное, в чем мы нуждались. Не унизительный ритуал, не гротескно-сатанинское действо, не дьявольское крещение, ознаменовавшее наше вступление в концентрационный мир, и не чисто функциональный, антисептический, оснащенный по последнему слову техники душ, в который несколько месяцев спустя нас отправили американцы, а мытье по-русски, в меру возможного, без затей, на скорую руку.
Не спорю, нам в нашем тогдашнем состоянии не мешало, можно даже сказать, было просто необходимо помыться. Но то мытье, те три незабываемые лохани имели еще и большой символический смысл, поскольку за простой, вполне обыденной процедурой явно просматривалось безотчетное стремление русских властей вовлечь нас постепенно в свою орбиту, очистить от пятен, оставшихся от прежней жизни, превратить в людей новых, отвечающих их образцам, навязать нам свои стандарты.
С повозки нам помогли спуститься сильные руки двух советских санитарок. «Помаленьку, помаленьку!» — приговаривали решительные ловкие девушки, и это были первые русские слова, которые я услышал. Потом девушки отвели нас в одно из лагерных помещений, наскоро приспособленное под баню, раздели, уложили на дощатый настил и бережно, впрочем без лишних церемоний, принялись по очереди намыливать, растирать с ног до головы мочалкой, окатывать водой, вытирать.
Грек
К концу февраля, провалявшись месяц на нарах, я чувствовал себя если не вполне поправившимся, то уже и не больным. Я прекрасно понимал, что, пока не обзаведусь обувью и не заставлю себя подняться на ноги, мне здоровье и силы не восстановить, поэтому во время одного из редких медицинских обходов спросил врача, нельзя ли мне покинуть лазарет. Врач внимательно (или делая вид, что внимательно) осмотрел меня, сказал, что шелушение после перенесенной скарлатины закончилось и с его стороны возражений нет. После смехотворного совета не перетруждать себя и не переохлаждаться он пожелал мне счастливого пути.
Я смастерил из одеяла пару бахил, напялил на себя за неимением другой одежды все лагерные штаны и куртки, какие только смог раздобыть, попрощался с фрау Витой и Хенеком и ушел.
На ногах я держался довольно плохо. Первый, кого я увидел, выйдя из инфекционного барака, был советский офицер; он сфотографировал меня и подарил пять сигарет. Через несколько шагов я попался на глаза штатскому, который отлавливал людей для уборки снега. Не обращая внимания на мои протесты, он всучил мне лопату и велел присоединиться к уже действующей бригаде.
Я протянул ему пять сигарет, но он гневно отверг их. Бывший капо, он, естественно, и теперь оказался при деле, впрочем, разве кому-нибудь еще удалось бы заставить работать таких доходяг, как я? Убедившись сразу, что орудовать лопатой мне не под силу, я задумался. Если удастся незаметно завернуть за угол барака, я улизну, только меня и видели. Но как избавиться от лопаты? Взять ее с собой — рискованно; продать бы кому-нибудь, да только кто ее купит? И в снег не закопаешь, он слишком мелкий… В конце концов я сунул ее в подвальное окошко и лишь после этого вздохнул с облегчением.
Я направился в ближайший барак, но дорогу мне преградил охранявший вход старый венгр. Он не хотел меня впускать, но сигареты сделали свое дело, и я вошел. Внутри было тепло, накуренно, шумно, ни одного знакомого лица, но вечером, как и всем остальным обитателям барака, мне дали порцию супа. Я рассчитывал передохнуть здесь пару деньков и набраться сил, но мои расчеты не оправдались: уже на следующее утро русский поезд вез меня навстречу неизвестности.
Катовицы
Катовицкий сборный лагерь, где я, усталый и голодный, нашел пристанище после недельных скитаний с греком, располагался не в самом городе, а в предместье мод названием Богучицы, на невысоком холме. При немцах здесь был маленький концлагерь, заключенные которого работали на находившейся неподалеку угольной шахте. Дюжину небольших одноэтажных бараков по-прежнему окружала потерявшая уже всякий смысл колючая проволока в два ряда. Ворота охранялись одним-единственным советским солдатом, важно и лениво следившим за входом, в то время как на противоположной стороне в ограждении зияла большая дыра, через которую можно было свободно войти и выйти, но русских это, похоже, не волновало. Кухни, столовая, санчасть и умывальни находились за пределами огороженной территории, поэтому хождение через ворота ни на минуту не прекращалось.
Вооруженный автоматом и штыком часовой — великан монгол лет пятидесяти с огромными узловатыми руками, седыми сталинскими усами
и
горящими раскосыми глазами — при всей своей варварской и устрашающей внешности был совершенно безобидным. Службу он нес бессменно, и она ему до смерти надоела. Предугадать его настроение было невозможно: иногда он требовал, чтобы входящие и выходящие показывали ему
пропуск,
иногда спрашивал только имя, иногда ограничивался просьбой закурить, иногда молча пропускал. А то, случалось, вообще никого не пропускал, но при этом равнодушно смотрел, как народ входит и выходит через прекрасно видную ему дыру. Когда становилось холодно, он преспокойно покидал свой пост, шел в барак, над которым дымилась печная труба, бросал на койку автомат, закуривал трубку и угощал всех водкой, если она у него была, а если не было, отправлялся на ее поиски и, не найдя, отчаянно ругался. Несколько раз он вручал автомат первому из нас, кто подворачивался ему под руку, объясняя жестами и возгласами, чтобы его подменили на посту, а сам отправлялся прикорнуть у печки.
Население лагеря было многонациональным: французы, итальянцы, голландцы, греки, чехи, венгры — всего около четырехсот человек, среди них и рабочие из «Организации Тодта»
Фактическое управление лагерем находилось в руках нескольких лиц или групп, хотя формально лагерь подчинялся советской комендатуре, больше походившей не на военное учреждение, а на красочный цыганский табор. Начальником комендатуры был капитан Иван Антонович Егоров — немолодой, малоприятный человек с деревенской внешностью. В его подчинении находились: три старших лейтенанта, добродушный сержант атлетического вида, двенадцать рядовых (среди них и вышеописанный усатый охранник), интендант,
Табор располагался неподалеку от лагеря в бывшей начальной школе, и жизнь в нем текла своим чередом, вне всяких правил и расписаний. Единственный, кто о нас заботился, был интендант, пользовавшийся, кажется, авторитетом и у своих, даже старших по званию. Впрочем, разобраться в их отношениях было не просто: относились они друг к другу почти по-родственному, как иены одной большой семьи, игнорируя всякую субординацию. Иногда у них возникали яростные (юры, доходившие до драк, причем даже между солдатами и офицерами, но потом все разрешаюсь благополучно — без дисциплинарных взысканий, без обид, словно ничего и не было.