В новой книге известного русского писателя В.В.Личутина – автора исторических произведений "Скитальцы", трилогии "Раскол" – продолжается тема романов "Любостай" и "Миледи Ротман" о мятущейся душе интеллигента, о поисках своего места в современной России. Это – тот же раскол и в душах людей, и в жизни...
Неустроенность, потерянность исконных природных корней, своей "родовы", глубокий психологический надлом одних и нравственная деградация на фоне видимого благополучия и денежного довольства других...
Автор свойственным ему неповторимым, сочным, "личутинским" языком создает образ героя, не нашедшего своего места в новых исторических реалиях, но стремящегося сохранить незапятнанной душу и любящее сердце способное откликаться на чужую боль и социальную несправедливость, сердце, вопреки всему жаждущее любви, нежности, человеческого тепла и взаимопонимания. Сколько суждено ему страдать, какие потери пережить, узнает нынешний читатель.
Часть первая
1
Наверное, в каждом из нас, как в плотно запертом срубце, сидит медведь и ждет своего часа; но стоит лишь дать слабину, приотпахнуть кованую дверцу, приотпустить цепи, тут и заломает черт лохматый, подомнет под себя божью душу, выпустит дух вон, – столько и нажился. Но кто пасет его, братцы, до времени, ярого и немилостивого? Кто сторожит в каждую минуту неусыпно, не дает поноровки, не попускает на волю, не повязывает сердитого дядьку невидимыми надежными постромками? Как бы разглядеть тот таинственный облик сердечного стража, удостовериться в его незыблемой силе, чтобы, укрепясь в духе, неспешно брести до края лет, не боясь смуты? Где обрести незамутненную ровность жизни, чтобы не расплескать ее живую благодатную водицу по пустякам, чтобы после не расплакаться, жалея себя, несчастную сиротину. А то ведь, будто по павнам, по болотным чарусам, провожаемый девкой-марухою, правишь свой нерадостный путь с кочки на кочку, боясь угодить в провальные мшарные окна, коварно призадернутые зеленой тончайшей паволокой, скачешь по краю черного, блескучего, будто камень-аспид, бездонного озера, дышащего гибельным тленом, похожего на зловещий проран, вход в аидовы теснины, при виде которого смертно сжимается ваша душа, хотя бы и была втиснута эта дегтярная вода в немеркнущие солнечные зазывные ризы из выспевшей рудо-желтой морошки. А тут еще вечный бессонный медведь «шеволится» в груди, притягивает голову долу, отымает взор от пространных небес, где вздымаются ледяные горы с шапками из раскаленных угольев. Ну как тут не оступиться-то, братцы мои, как не воззвать с тоскою: «Господи, помоги и помилуй!..» И вот нынче я убил человека.
По правде сказать, я давно этого хотел, но не мог сыскать верных путей спасения, и это меня держало: как бы ни изворачивался мои гибкий ум, каких бы скидок и тайных троп ни изобретал, в какие бы схороны ни укрывал, но все сводилось к печальному концу: хитрые узелки распутывались, мудреные петельки развязывались, ко мне в хижу являлся государственный человек с наганом, хомутал в стальные наручники и тащил в каталажку; на этом моя голова замирала, наполнялась стужею и переставала работать.
Обнаружилось, что вся огромная родная земля с ее непролазными глухими уремами и таежными распадками, с горными теснинами и охотничьими ухожьями за сотни поприщ от человечьего жилья отказывалась меня укрывать; наконец-то Правда Закона натуго запеленала страну неусыпным надзором, лишила народ воли и даже крохотных мечтаний скрыться от власти. Я смутно догадывался, что вместе с неотвратимостью наказания, о которой так хлопочут негодяи и сильные мира сего, похитившие власть, я невольно лишился самого главного, что хотя бы в наивных мыслях тешило русского человека, которому тайно всегда хотелось взбунтоваться, выйти из подчинения, насладиться яростью. Ибо всякий бунт есть мщение; и хотя он не обходится без крови, в нем есть некий смысл, освященный Богом. Я никак не мог понять, что когда человек помышляет убить другого, забрать у него жизнь, дарованную Господом, он не боится никакого суда: ни земного, ни Небесного, а значит, не думает о спасении. Это происходит сразу, неожиданно, как настигает всякая напасть, словно в опойном сне, шало, опрометчиво, безрассудно, с неведомым прежде сердечным жаром в груди, как бы там вдруг всякое жалостное чувство выдуло ознобным ветром и хмельным просверком в голове.
...Так со мною и случилось.
Был день поминовения усопших на Петровщину. На задах моей избы маячат кладбищенские ворота, и Жабки вроде бы намерились за один мах перекочевать сюда, чтобы отгоревать разом и усопнуть; жиденькая струйка старушечек долго сочилась в издрябшие серые врата, неся с собою узелки и бидончики, и уже никто от могилок не ворачивался домой. Из окна мне виден был окраек деревни, густо закиданный травяной дурниною; сквозь пшеничные султаны и просяные метелки едва просвечивали низкие, в три окна, изобки, тоже с охотою утекающие в землю. Все сущее дождалось наконец-то зова архангеловой трубы и, взяв с собою погребальные скромные пожитки, охотно пустилось в последний путь.
2
Ни шатко ни валко бродит Марьюшка по избе, но дело-то из рук не выпадает, пока не валится. Вот и самовар зачуфыкал, взгромоздился пузатый на стол, и пироги, как жареные караси, заняли свое место; хотя печеному-вареному не долог век, и брюхо добра не помнит, но есть и у деревенской стряпни особенные, непередаваемые в словах минуты, когда ласкает она взгляд печищанина, как малое дитя, которое хочется погладить ладонью, как бы снять с доверчивой макушки телесную теплоту и упрятать ее в сердце, будто пенку с топленого молока. И несколько минут глядит на них старенькая зачарованно, словно боится распушить, распугать, разрушить порядок пирогов на столе и лишить их самодовольной жизни.
«Столько и нажились, – наверное, подумает каждый, жалостливо провожая взглядом последний пирог, исчезающий в ненасытном животишке. – И, эх, милай, только народился, и уж помирать пора; вроде и зазря на свет белый пихались, гордовато млели, пухли в яром печном жару, претерпевая страдания, подпрыгивая на каленом железном противне. А может, и не зря – все же человечью жизнюшку продлили, душу повеселили, подтолкнули ее, пусть и на мгновенную, скоро угасающую, но радость быванья на матери-земле».
Я сгорбатился за столом, как кошак у блюдца с молоком, уже не видя в нем интереса, и в тихом благорастворении, лежащем на лице Марьи Степановны, никак не могу отыскать для себя укрепы. Перевожу взгляд в бокастый самовар, занимающий всю вселенную, и нахожу там кривое расплывшееся рыло с седым клочем бороды, редкое облачко заснеженных волос, похожих на отцветающую шапку плешивца, – дунь ветер, отлетят пуховинки с одуванчика, – мясистые уши топориком.
Может, на самом деле я куда приглядчивей, фасонистей, особенно если марафету навести, но в медном зеркале отражается мой внутренний раздрызг и неустрой, когда искривленные, взбулгаченные сном чувства в самом безобразном виде вылезли на мою физиономию.
Мать жеманно, топыря мизинец, надкусывает уголок кулебяки, елозит, катает соленый мякиш беззубыми деснами и не торопится проглотить его, словно бы тешит себя праздничным печивом. Но я-то знаю, что у матери плохой желудок, и старуха боится растревожить его стряпнёю. Помнит мать заповеданное стариками: «Да не едим хлеба Горячева и гораздо мяхкова, да пусть переночует, ибо от него многие стомаховы (то бишь животные) болезни приключаются». Наглотайся сдуру свежих пирогов, так они тебя после замучают и удушат.
3
Замолчал в верхнем конце деревни молоток, но недолго тишина стояла. В переду избы, где жили Бариновы, пошел шум. Это Анна поднялась на сына; значит, достал, огоряй, проел несчастную до печенок. Но ничего не сгрохотало, не полетели на пол горшки и кринки: Анна – старуха бережливая, ей добро досталось со своих ногтей, но выкричаться надо, слить гнев, унять сердце.
– Ах ты, Артем, голова ломтем. Не нажорался еще, не нажог кишок? Мать ему бутылку дай! А ты заработал? Хоть копейку в дом принес? Только бы напиться да высцать.
Сын отмалчивался, не брухтел, неловко прихватывал за дужку дверь и не мог сладить. Значит, был уже хорош. Анна пугалась задеть сгоряча сына, в спину не выпроваживала, но, распалясь горчавым, каким-то постоянно простуженным, басом, наверное, гремела на всю деревню, а может, и за Пронею-рекой, в соседней деревеньке Тюрвишах было слыхать бабеню.
Наконец Артем выплыл на крыльцо, пришатываясь, широко разоставя длинные ноги, вгляделся в оба конца поросшей травою улицы, обвел рукою весь мир, который смог объять взглядом, и, весело щурясь, воскликнул:
– Молчи, мать! И это все мое. Я тут хозяин! Не понимаешь ты ничего, не понимаешь, потому что дура старая, отжила свое, и пора тебе в могилевскую. А ты живешь зачем-то и ничего не петришь.
4
Как и нагадала мать, мой сон оказался в руку.
Ночью из ничего вдруг скопилась гроза, под утро выполоскало дождем.
Я не спал, полный какого-то радостного ожидания; словно бы я, великий немой, должен был назавтра заговорить. Так было обещано свыше.
И вот, сидя у распахнутого окна, под тонкие всхлипы и прихрапывания матери, спящей в шолнуше за ситцевой занавеской, я с надеждой вглядывался в мрак шумной грозовой ночи, которую всесильный сапожник вспарывал огненным ножом и с треском раздергивал на портища, и в этом разъеме невидимыми небесными руками торопливо меняли театральные декорации, которые я не успевал схватить глазами полностью. Они были причудливы, как замки Средневековья, и аляповаты, как католические соборы, тут же в прах и превращающиеся в клубы багрового дыма. И торопливо задвигалось небо, по аспидной плите чертили раскаленным алмазом, рассекая гранитную плоть, и с неожиданным грохотом сыпались на грешную землю огромные раскаленные булыги, опрокидывались кадки с водою, чтобы залить их.
«Ах, как хорошо!» – мысленно восклицал я, утираясь от дождевой пыли, восхищаясь очистительной литургией со звонкоголосыми клирошанами, басистым дьяконом и тенористым батюшкой, махающим перед моим носом то кропильным веничком, то кадильницей с тлеющими запашистыми угольями, рассыпающими шипящие, скоро угасающие искры. Но от этих искр в стороне кладбища вдруг загорались блуждающие огоньки, вспыхивали голубые сполохи, кто-то мятущийся в белых пеленах подымался из разъятой земли и торопливо направлялся ко мне навстречу.
5
Ночью анчутки не дали мне спать.
Хорошо мать моя Марьюшка глуха на левое ухо, и вот, сложившись по-младенчески крендельком, она сладко почивала за цветастой занавескою в своем углу, постанывая и всхлипывая, какие-то видения, знать, навещали больную ее голову, вечно натужно пошумливающую, будто шли внутри большегрузные машины. Синий платочек туго окручен по самые брови, лицо худое, морщиноватое, как древний еловый корень, и седые букольки, выбившись из-под покровца, слегка шевелятся от ровного дыхания.
Никогда бы не подумал, что так плотно, но вместе с тем и озабоченно, с долгими сонными картинами, могут почивать престарелые люди, все мыслилось, что прильнет бабка на один бочок, едва смежит веки, а уж через часок-другой снова христовенькая на ногах, чтобы зря не нудить больных костей, не бередить их на твердом ложе, да и так-то, миленькие, жалко того малого времени, что осталось пробыть на людях.
Но пристанывала мать столь жалобно, столь надсадно, с близкой слезою, что порою становилось страшновато за Марьюшку, как бы она не лопнула сердцем от жутких видений. Не раз подходил я к спящей, чтобы разбудить, и всякий раз отступался от затеи. И вот в какой-то час, уже заполночь, когда расположился на боковую, вдруг мелко затенькало, заговорило угловое стекло, завыло на высокой человечьей ноте, словно бы несчастной душе в это сиротское ночное время затягивали на горле петлю. Я открыл окно – никого, только послышался вроде бы стукоток пяток по задернившейся земле. Может, почудилось? Кто-то горланил, охрипнувши, в ночи, знать, шла пьяная разборка. В притворе храма вспыхивал огонь фонаря, воровски прощупывая темь, раздавался охальный смех блудных подростков, ищущих приключений, без которых и поныне не живет русская деревня. Незабытный пращуров обычай, коему несчетно годов, и каждый слой сеголеток, посетивших сей мир, по-прежнему сочиняет проделки, кому на посмех, кому на слезы.
Сколько ни кричи после на «проклятущих», сколько ни насылай на них горей, а вернувшись снова в кровать и залучая к себе вспугнутый сон, невольно вспоминают старик или бабка свои отроческие похождения, свои забавы и проказы, за которые точно так же строжили старшие и, не скупясь, потчевали ремнем... Да что сказать в оправдание себе: от храма до срама – один шаг.
Часть вторая
1
В коридоре пустынно, пыльно, будто век пропадал я. Прежде дверь к соседям всегда была приоткрыта, и оттуда вкусно пахло печеным-жареным. Заслышав шаги, тут же появлялась тетя Клава Мишанькова, словно стояла за дверью на часах, дебелая, пышная, к старости рыхловатая, с тяжелой копною пепельных волос, с голубыми навыкате глазами. На пухлом животе передник с розами, в кулаке неизменная тряпочка, – где увидит подозрительное пятнышко иль налет пыли, тут же и смахнет. И вот не стало человека, и даже подступы к жилью преобразились, омрачились и скукожились, утратили прежнюю домашность, коя и завлекает оседлого человека в семью, чтобы он не гу-леванил и не бродил по людям.
Последний раз я видел соседку под Новый год – пришла за дрожжами к Марьюшке. Во внешности не заметил я особых перемен, но в глазах потухло, как бы загасли душевные свечечки под порывом черного ветра. И вдруг заплакала, зажалобилась, тоска, что гнездилась внутри и которую некому было излить во всей полноте, неудержимо запросилась наружу. Пред такими сердечными приступами и самый сильный человек бессилен... Все, говорит, немило. Опухоль появилась на плече желваком, недели с три назад. Осталось, говорит, нас от матери шестеро, выросли, голодали... Только бы, говорит, пожить, еще не старая, шестьдесят семь лет. Все вроде бы есть, пенсию носят, не голодаем, много ли двум старикам надо. А тут помирать. И про мать тут же вспомнила. Мама-то, говорит, умирала шестидесяти пяти. Рак желудка был. Я приду к ней, плачу. Она говорит: «Клава, я думаю, тебе меня жалко, все плачешь... Не жалей, не надо. До шестидесяти пяти дожила, обеими руками перекрестись... Спасибо, Господи, что дал дожить до такой старости. А ты плачешь, ведь сколько нынче молодыми погибает, в самом соку». Мне и брат говорит: «Что ты, Клава, переживаешь. Ну на три года больше проживешь, на три меньше. Все одно помирать-то». Я ему-то: «Помирать-то, конечно, всем, мы не бессмертны, но пожить-то охота. Если бы назад с того света ворачивались, другое дело».
– Все хорошо будет, обойдется, – утешил я соседку, – такое ли еще случается. – Вот и все, что я мог сказать, глядя в потускневшие глаза, на тестяные щеки, на тонкие бровки, подведенные черным карандашом. Но и этих истертых слов, оказывается, порой достаточно человеку, чтобы укрепить его в вере. Тетя Клава пошла к себе, а лицо ее осветилось улыбкой. Когда она улыбалась, лицо ее хорошело, становилось таким истинно русским, доброрадным.
Я даже приостановился у житья Мишаньковых, прислушался, невольно принюхался, но оттуда пахло сиротством, бобыльством, одиночеством, как из большой заброшенной конуры, словно бы там все вымерли. И моя грусть невольно передалась матери, она странно занервничала, не знала куда приложить свой узелок с немудрящими пожитками. Я долго возился у своей железной двери, мысленно повелевал ей открыться, копался в замках, а мать за спиною протяжно вздыхала и бормотала скрипуче, назойливо испепливая меня неприятным, отчужденным взглядом.
– Ну что, я виноват? – оправдывался перед Марьюшкой. – Жизнь заставляет... Кругом псы с железной хваткой, стальные двери, секретные запоры. А как, мать, спасаться? Ведь хочется в другой век попасть.
2
Еще какое-то время я носил в себе ощущения встающего по-за рекою багрового солнца, бледно-молочного, толстого, как пуховая перина, мозглого тумана, крик горлана-петуха, гулкий шлепок о землю тугого сонного яблока, испроточенного плодожоркой, запах скошенной травы, прель близкой водянины и розовые круги по воде, толкающиеся в упругие тростники, и тускнеющее пахучее марево от догорающего костра на картофельнике, и шепоток по крыше Ильинского сиротского дождя. Это мать-природа, укладываясь в меня, блудного сына, напоминала, чтобы я в сутолоке людской как можно дольше не растряс по ней память. Но однажды город пожрал меня, и я позабыл, откуда встает солнце. Лишь всепоглощающая тоска клубилась во мне, и с этим чувством горестной утраты ранним лиловым утром я отпахнул одеяло и, натыкаясь на шкафы, выскочил на балкон. Осьминог просыпался, уже шлепал по асфальту хоботьем, высекая сизые ядовитые дымки. Небо было безмолвным, окутанным серой мешковиною, в темя мое упирала бетонная плита чужого балкона, далеко внизу лежал мокрый лоскуток асфальта, тесно обставленный стадом приплюснутых сонных механических заводных зверей. Напротив в окнах висели редкие шары тусклых оранжевых огней, свет от них осыпался по сторонам, как волосы водяницы-русальницы. Будто в аквариуме, бродили, зевая, апатичные дремные люди, порою выглядывали в окно, опершись локтями на подоконник и на миг свесив вниз задумчивую голову, будто мечтали скинуться вниз. Может, они, как и я, искали солнце внизу и не находили его, и тут я понял, что тоже навсегда утерял его. Я знал, что это чувство спасительно, оно не даст надрываться душе в бесцельных мечтаниях. Я становлюсь похожим на раковину, в атласных постелях которой, затаившись, зреет бледно-голубая жемчужина. Надо плотно захлопнуть створки, чтобы внутрь не пролились ржа, надсада и желчь и не съели бы живую драгоценную ягодку. Надо так отвердеть внешне, закрыться в себе, чтобы новая жизнь исполнилась смысла. Если миллионы людей скинулись с земли и влились в безмолвное покорное стадо, значит, это надо было Господу? Наверное, так легче при Последнем Дне вершить Суд. Ведь Великим Разумением назначен был человек для воли, но вот сам запихался в тюрьму, нашел в этом больное удовольствие и самое гнетущее испытание. Конечно, есть люди, рожденные в полоне, и неволю почитают за праздничную жизнь. Эти счастливцы не ведают разладицы в себе, для них город не опухоль, не вулкан, полный гноя и сукровицы, но высшая гармония и воплощенное земное счастие, отысканный рай. Для иных же столица – это распустившийся, вечно не засыхающий цветок, во все времена источающий приманчивые запахи, на которые и слетается вселенская мошкара, позабывшая свои теплые уловы и тинистые материнские пруды, где пришлось вызреть, вылупиться, встать на крыло. Город – оборотень с трудно уловимым обличьем: то лохматый мужик-зверь, грозно возлежащий на семи холмах, из-под ладони выглядывающий себе добычу, этакий Гулливер-мазохист, опутанный вервием, с искрами веселого безумия в глазах; то вдруг он становится похотливой бабой, раскинувшей жирные лядвии, чтоб всяк, заблудившийся душою, под звоны колоколов мог заглянуть и при желании погрузиться в эту терпкую, пахучую пещерицу, похожую на пасть кита. Потому испорченным людям здесь особенно легко дышать и грешить, ибо уверены они, что даже сам Господь не сможет отыскать их в этой толчее и вытащить на правеж...
Если вправо круто заломить голову, то в проеме меж надолб увидишь край темного овражца и норовящую сбежать в кусты крохотную церковку с зеленым блеклым куполом и золоченым крестиком, едва прорастающим над сниклой повителью желтеющих берез. И только по луковичке храма да по золоченому кресту, венчающему взглавие, можно узнать, что солнце еще не потухло и жизнь течет по природным часам. Порою сверкающий зайчик, отразившись, слепит глаза и омолаживает душу. Там служит отец Анатолий, толстый, светлоликий батюшка, туго, словно штангист, подпоясанный по чреслам кожаным широким ремнем. Оттуда, как бы из глубины тенистого овражка, густо обросшего по склонам ивняком, доносятся колокольные зовы, туда, под березовые кущи, под гудящие звоны и вороний грай течет жиденький ручеек поклонников, в солнечный день похожих сверху на странных сплющенных ленивых кентавров.
Значит, и в столице бывает палящее солнце, когда от жара плавится асфальт и прилипают подошвы сандалий, когда сердце обмирает от зноя и безумолчные тяжкие молоты куют в висках. Но мне, как жуку-скарабею, затаившемуся меж скопищем пыльных книг, упорно желающему не вылезать на люди, куда заманчивее представлять, что если и живет порою над Москвою солнце, то оно иное, не как в деревне, а синтетическое, злое, полное ядов, от которого лучше спрятаться за обложку старинного фолианта, одетого в потертые кожи, и вдыхать горьковатый мышиный запах от потрескавшихся страниц, тронутых тленом. И природа как бы угождает мне, подгадывает под мою душевную разладицу и лишь усиливает чувство отторжения от города.
Раза два в месяц я бываю в своем институте, но каждый раз отчего-то попадаю в проливной дождь. Разверстые небесные хляби встречают меня на воле, делая дороги непролазными, встречные лица скучными и злыми, а сам город сиротски-серым, нахохленным. Люди более симпатичны мне, даже любимы мною, когда я смотрю в глубину сиреневого, в пятна утренней плесени ущелья, на дно которого, неслышно, всплескивая дверями подъездов, выползают они, придавленные воздухом, плоские и растворяются меж каменных вавилонов, даже не взглянув в утреннее небо. Божье солнце где-то подымается сейчас на краю земли, умытое, радостное, похожее на благодатный костер, но к нему, еще сонному, доброму каждой морщинкою улыбчивого лица нельзя обратиться с приветом, поклониться в пояс иль попросить благословения, ибо взгляд твой натыкается на сизо-желтое с ртутным отливом марево, густо скопившееся по-над самыми крышами, словно бы Господь отгородился от надоевших ему земных тварей непроницаемой поволокой. Города, наверное, для того и задуманы были лукавым, чтобы люди возненавидели друг друга и возмечтали о самоистреблении. Здесь скрыто истинное попущение Господом, чтобы узнать размеры скопившегося зла и его дно... И вообще, если хочешь познать настоящее одиночество, ступай в толпу, она плотно обнимет тебя и погрузит в беспричинную тоску, словно бы из каждой груди сквозь расщелины глаз непрерывно сочится желчь, своей настоявшейся горечью убивая последние крохи земных радостей. Дома же есть бесплотно дышащая во сне Марьюшка, ждут тысячи притиснутых друг к другу книжных мумий, которые лишь внешне похожи на крохотные саркофаги, но стоит распахнуть крышицы, и оттуда повеет на тебя спрессованными чувствами людей, живших задолго до тебя.
Протяжно скрипнула дверь на соседнем балконе. Я так глубоко, оказывается, погрузился в себя, блуждая взглядом в закоулках ущелья, что невольно вздрогнул, и только тут, опомнившись, почувствовал, что промерз как-то мерзко, покрылся лягушачьей крупитчатой сыпью. Вид у меня, наверное, был довольно жалкий, как у покинутой собачонки, и сосед посмотрел на меня с состраданием.
3
Ляжешь спать, вспомнишь деревню, и сразу такое чувство неприкаянности охватит, будто позади оставил земной рай; вот скинулся бы с кровати посередке ночи и побежал бы во тьму, куда глаза глядят, только бы не быть мурашом в муравьиной горе, называемой городом. А чего позабыл-то в Жабках?! – эту крохотную темную хижу возле кладбища, испроточенную водомоинами редкую улицу о край речки Прони, гнус и водяную хмарь и вечно хмельного крикливого соседа, и сосновый бор на Красной горке, и сырь-поляну за деревнею, густо обросшую лютиком, запахи тины, и потрошеной рыбы, и парного навоза от ближней стайки... Стоит ли жалеть об этих житейских мелочах, которые там, в деревне, кажутся столь надоедными и никчемными, что хочется немедленно распрощаться с ними, чтобы наполнить бытие смыслом. Да, но эти никчемушные подробности обладают притягательной силой. Худое отсеивается куда-то, иль позабывается навсегда, иль принимает какой-то сладимый, очень трогательный аромат; ведь помню отчего-то из детства слипшиеся подушечки-монпансье, добытые из ящика продавщицей Тоськой, что ныне слаже самых изысканных шоколадных тортов. А что в них было хорошего-то, Господи!
...Но однажды я проснулся раным-рано, когда город заколел от ночной стужи и был едва принакрыт свежей порошею, как покоенка перед погостом, и по тупикам его и закоулкам гулял сиверик-низовик, еще более выстуживая камень и бетон; я бездумно уставился в серый потолок, разглядывая случайные блики снежного света, и вдруг почувствовал себя покойно – вроде бы блуждал шатун по чужим землям, сыскивая там неведомого счастия, и вот, соскучившись, вернулся в родные палестины и понял, что в людях хорошо, а дома куда лучше, и зря блуждал, проводил время, которое можно было потратить с толком лишь в родной стороне. Сейчас в Жабках быть – одна тоска, а здесь я действительно под надежною крышей, и враг, если он залучает меня в каждый миг, чтобы испроточить мою душу и пустить ее в пыль, здесь не найдет и крохотного лаза, даже превратившись в прожорливую мышь и вытянувшись в нитку. Здесь в паровых батареях поуркивает вода, тенькает из крана хлорная капель, на полках выстроились шеренги книг, принакрытые хлопьями пыли, как плащ-палатками, и этот горьковатый тленный запах тоже делает жилище родным и верным. А по пустынным Жабкам сейчас гуляет колючий ветер-хиус, выдувая последние крестьянские запахи, жесткая, как проволока, трава принакрыта простынею неряшливого снега, и по единственной улице вдоль Прони отпечатались рубчатые следы резиновых сапожонок егеря Гавроша, сочиняющего себе на бутылек.
Отсюда, из городского самодовольного покоя, вдруг понимаешь, как далека от тебя деревня, уже чужая, непонятная, безликая, опустошенная столичным чванством, выпитая до дна, и те редкие капли, что еще мерцают на дне крестьянского сосуда, откуда и я выкатил в свое время, ничем не выказывают о прежней вековечной крепости крестьянской закваски. Все охромело, огорбатело, стремительно сползает под обрыв, и Россия, как зачарованная, околдованная нечистым, тупо смотрит в сторону деревни, ленясь протянуть руку помощи. Как странно все! Ведь мать помирает на наших глазах, родненькая, из пузья ее выскочили мы, угорелые, на белый свет и вот рыгочем, вот хохочем издевательски, как над нищенкой, не понимая того, что другой матери уже не станет во веки веков.
Сколько живого, родящего, разумного насильно отобрал себе город от корневого народа и почти ничего не отдал взамен, не вернул, словно так и надобно... Вот тебе и логическая система сбоев, которую создал властный человек, присвоив себе право распоряжаться людьми как подневольными; неблагодарность – ее основа и истинный глубинный смысл, и она, эта долгая неблагодарность к крестьянину, и сотрясает Россию до самых основ, как сдвиги земной коры. «Не благой дар» – так читается смысл этого слова; значит, если что и отдавалось, то не от души, не из любви, а по корысти, под величанье себе же, под огромные проценты от вложенного капитала. Ограбили народ, не щадя, да еще и прибылей ждут, как самые ярые ростовщики от того мизерного, что осталось еще в деревне...
4
– Поликушка-то знает, что ты затеваешь? – грустно спросила Марьюшка, когда за гостем закрылась дверь.
– Ему незачем и знать. В дом престарелых не хочет, в могилу не желает, но и жить надоело. Такими людьми надо управлять против их воли. А я худого не насоветую. Вот увидишь: под хорошим присмотром он еще всех нас переживет, живучий черт.
– Плохо ты о людях отзываешься. Не знаю почему, но плохо.
– Мать, не знаешь – не болтай... Ты видишь на один шаг вперед, а я – на сто, – зачем-то похвалился я, будто кто тянул меня за язык, а ведь перед матерью нет нужды чваниться... Характер, дурной характер, и никуда его не деть.
Я включил телевизор. Эта машина кретинизма заменила русскому человеку священника, доктора, мать с отцом, наставника и самого Бога и потому стоит в красном углу под божницей. Дьявольское и божеское словно бы столковались, сбежались в державный союз и стали не разлей вода. Марьюшка ушла на кухню, занялась уборкой, пристанывая и покряхтывая, – говорить с сыном было не о чем.
5
Я по наивности думал, что добросердное дело, которое затеял по минутной слабости, затянется и станет меня притирать, как тесные штаны, а оно вдруг сварилось в считанные дни. Катузовы в самый пост, к Рождеству, уже въехали к Поликушке, и новоселье решили справить в Христов день...
Моих забот, к счастью, оказалось с гулькин нос: я лишь подсказал Зулусу место, куда можно бить клинья: «т.:444-34-46, позвать Семена Аркадьевича». И все, никаких душевных потрат. Остальное спроворил Зулус. Он прикатил из деревни при всем параде: в дубленой турецкой шубе, в черном костюме и при наградах. Два военных ордена и шахтерское прошлое сразили Поликушку в самое сердце... О чем шел разговор, на каких тонах, каким интересом принакрыл ту сделку господин Ангелов, – для меня поначалу оставалось тайною. «Чем меньше знаешь – здоровее сердце и надежнее будущее». Главное, что все оказались счастливы, все нашли свой интерес. Поликушке не надо съезжать в случайное чужое гнездо, по пути в которое могли прихлопнуть и зарыть, иль в странноприимный дом. Катузовы получили гнездо, что со временем могло стать своим (а в наше время заиметь крышу над головою – это как бы угодить еще при жизни в рай), Зулус устроил дочь, и брак, что висел уже на волоске, подпер двухкомнатной квартирой; а я получил приличных соседей и душевное волнение, которое украсит и удорожит мою скучную жизнь; и, как выяснилось, даже Марьюшка осталась довольна – теперь, слава богу, отвяжутся от нее неслухи и не станут сватать за Поликушку...
Молодым, конечно, и в шалаше рай, если живут одним дыханием и друг с друга глаз не сводят. И откуда я взял, что меж ними кошка пробежала? Но вбил себе в голову странную мысль, будто от этого был и мне какой-то прибыток, и, теша в себе это скверное чувство, не сводил с Катузовых взгляда, даже вызвался помочь вещи таскать. (Ведал бы отец Анатолий, каким душевным хворям подвержен его духовный сын, какие страсти его терзают... Не пожелай жены ближнего и т.д.) А всех-то вещей – три чемодана, дипломат с кодовым замком и несколько портняжных чучалок, что были привязаны к багажнику и походили на обезглавленные, обезрученные и одноногие трупы. Вот такую тушку-старушку, набитую ватой, я и внес в квартиру Поликушки на плече. В прихожей уже стояло четыре пластмассовых манекена, когда я, хромая, втащил им ватную подругу. Жилье сразу заполнилось людьми, от них стало тесно, не хватало лишь загорланить всем сразу, завести спор иль затянуть проголосную песняку.
Хозяин забыто сутулился в кухне на табуретке, от удивления иль невольной грусти вздернув хвосты бровей на морщиноватый, с треугольной залысиной лоб. Поликушка был гладко выбрит, в белой сорочке и начищенных штиблетах, не хватало только черных сатиновых нарукавников, чтобы сойти за бухгалтера. На груди на витом шнуре висели очки. В руках постоянная обтирочная ветошка. Старик увидел меня, и лишь пожал плечами, покорно улыбнувшись. Поликушка не знал сейчас, проиграл он иль выиграл, впустив в квартиру чужих людей. Мой дом – моя крепость, вот эту крепость, заработанную за баранкой и ухетанную покойной Клавдией, он вдруг в один час сдал без бою, обнадежившись на совестность квартирантов. А вдруг под личиною друзей проползли в брешь люди из ада и с завтрашнего утра начнут терзать его и насылать всяческие порчи? Проклятое время, оно и последние часы, дарованные Господом, не дает дожить по-человечески...
Я и без слов хорошо понимал Поликушку и сочувствовал ему. Старик, конечно, полагался на меня, что профессор, такой ученый человек, не подложит ему козы, не наставит рога, не наденет юзы, не окует вседневным страхом и жесточью, что хозяинуют нынче в столице. Но подножки всегда жди и от ближнего, ибо то коварство безотчетно, непонятно с первого взгляда и чаще – без нужды.