Песни мертвого сновидца. Тератограф

Лиготти Томас

Томас Лиготти — единственный из писателей, работающих в жанре ужасов, кого при жизни издали в престижной серии «Penguin Classics», тем самым официально включив в американский литературный канон. Его часто называют истинным приемником Эдгара По и Говарда Лавкрафта, а его произведения сравнивают с рассказами Франца Кафки, Бруно Шульца и Владимира Набокова. Книги Лиготти повлияли на множество писателей, стали источником вдохновения для первого сезона сериала «Настоящий детектив», послужив основой для монологов Раста Коула в исполнении Мэттью Макконахи. Распадающиеся города, иные пространства, древний и непознаваемый ужас, изысканная проза и раскалывающаяся реальность, в трещинах которой можно разглядеть подлинную тьму бездны — все это рассказы Томаса Лиготти, живой легенды хоррора.

Песни мертвого сновидца

Грезы лунатикам

Проказник

(перевод Н. Кудрявцева)

В прекрасном доме, стоявшем в прекрасной части города — города под названием Нолгейт, где находилась тюрьма штата, — доктор Мунк изучал вечернюю газету, а его молодая жена возлежала на софе поблизости, лениво перелистывая цветные страницы журнала мод. Дочь Мунков, Норлин, спала наверху, а может, без спросу родителей смотрела телевизор, который ей подарили на день рождения неделю назад. Если и так, ее непослушания родители не заметили, в гостиную не доносилось ни звука. На улице тоже было тихо, как днем, так и ночью. Во всем Нолгейте царило безмолвие, ибо в этом месте в темное время суток никто не развлекался, лишь в баре иногда собирались сотрудники тюремной охраны. От столь постоянной и навязчивой тишины жена доктора нервничала, жизнь в месте, что, казалось, на световые годы отстояло от ближайшего крупного города, ее беспокоила. Но Лесли не жаловалась на летаргию семейной жизни. Она знала, что муж очень серьезно относится к своим профессиональным обязанностям на новой работе. Впрочем, сегодня он, кажется, был сильно разочарован в собственном деле, признаки чего не укрылись от внимательного взгляда Лесли.

— Как прошел день, Дэвид? — спросила она, ее сияющие глаза взглянули поверх журнальной обложки, на которой еще одна пара глаз мерцала глянцевитым блеском. — Ты молчал весь ужин.

— Все прошло как обычно, — ответил доктор Мунк, даже не посмотрев на жену.

— То есть говорить о работе ты не хочешь?

Только тогда он сложил газету, перестав закрываться ею от жены:

Les Fleurs

(перевод Н. Кудрявцева)

Цветы отосланы ранним утром.

Сегодня — а я уже думал, что этого никогда не случится, — я встретил кое-кого, о ком, думаю, могу питать надежды. Ее зовут Дэйзи. Она работает в цветочном магазине! Магазине, смею добавить, куда я нанес визит, дабы купить скорбных цветов для Клары, которая для остального мира все еще считается пропавшей. Поначалу, разумеется, Дэйзи была вежлива и сдержанна, когда я попросил чего-нибудь поярче, на могилу близкого мне человека. Вскоре я излечил ее от этой отстраненной манеры. Своим глубоко застенчивым и дружелюбным голосом она рассказала о других цветах, тех, что не несли на себе символической печати утраты. Она с радостью провела для меня экскурсию по радужному прейскуранту своей лавки. Я признался, что не знаю практически ничего о растениях и товарах, выставленных на продажу, а также обратил внимание на ее энтузиазм, выразив надежду, что хотя бы отчасти ее воодушевление вызвано моим присутствием. «О, я люблю работать с цветами, — сказала она. — Они мне кажутся такими интересными». А потом она спросила, знаю ли я о том, что у некоторых растений цветы распускаются только ночью, а отдельные виды фиалок расцветают лишь во тьме, под землей. Поток моих мыслей и ощущений неожиданно ускорился. Хотя я уже почувствовал, что передо мной девушка особого воображения, но только сейчас я увидел, насколько она необычна. А потому рассудил, что попытки узнать ее лучше будут не напрасны, как в случае с другими. «О, это действительно интересно», — заметил я, растянув губы в теплично-теплой улыбке. Последовала пауза, которую я заполнил собственным именем. Затем она сказала мне свое. «Какого рода цветы вам нужны?» — спросила Дэйзи. Я степенно попросил собрать букет, приличествующий могиле моей покойной бабушки. Прежде чем уйти, я сказал, что, возможно, еще зайду к ним, коли снова испытаю потребность в цветочных услугах. Казалось, она не возражала. С растениями в руке я, мелодично звякнув колокольчиком над дверью, вышел из магазина, после чего сразу отправился на кладбище Чэпел-гарденз. Какое-то время я искренне пытался найти надгробие, на котором по случайности было бы выбито имя моей потерянной возлюбленной. Сгодился бы даже год рождения. Я подумал, что хотя бы это она заслужила. Но порыв иссяк, и мой памятный букет принял некто по имени Кларенс.

Последнее приключение Алисы

(перевод Н. Кудрявцева)

Когда-то давным-давно Престон Пенн решил не обращать внимания на проходящие года и пополнил ряды тех, кто навеки остался в полумире, что существует между детством и отрочеством. Он решил не расставаться ни с лихой радостью от поедания насекомых (особенно ему нравились зажаренные до хруста мухи), ни с тем особенным хмелем детского разума, который невозможно повторить, как только взрослая трезвость берет свои права. В результате Престон удачно выторговал себе несколько десятилетий, на расстояние вытянутой руки не приблизившись к юности. Остановившись в развитии, он дерзко бросался в самые разные, порой крайне странные приключения. И он до сих пор живет на страницах написанных мною книг, пусть я и прекратила сочинять их несколько лет назад.

Был ли у него прототип? Можно сказать и так. Нельзя просто изобрести такого героя, как Престон, пользуясь лишь жалкими силами воображения. Он был вымыслом, сваренным из реальности, став материалом для моей популярной серии детских книг. Положение Престона как в реальности, так и в воображении всегда представляло для меня особенный интерес. Впрочем, за прошедший год оно потребовало внимания столь властно, что вызвало раздражение и даже тревогу с моей стороны. Хотя, может, я просто старею.

Мой возраст — не секрет, его легко можно узнать по многим литературным источникам. Двадцать лет назад, когда появилась первая книга о Престоне («Престон и перевернутое лицо»), один критик довольно раздражительно и высокомерно назвал меня «„Проклятой дамой“ крайне особенного сорта детской литературы». Какой сорт имеется в виду, вы можете вообразить, если, конечно, уже не знаете, если не выросли — или же не растете, — читая о приключениях Престона с Мертвой Маской, Голодными Тенями или Одиноким Зеркалом.

Еще маленькой девочкой я знала, что хочу стать писательницей; и более того, я прекрасно знала, какие истории хочу рассказывать. Пусть кто-то другой знакомит детей с жизнью и любовью, ведет их через бурные годы, когда что угодно может пойти не так, и счастливо оставляет на берегах начинающейся зрелости. Не такой была моя судьба. Вместо этого я начала писать про шаловливого маленького озорника, черты характера которого позаимствовала у моего друга детства, о чьих проказах знал весь город, где я родилась и выросла. В обличии Престона Пенна мой давний друг сбросил оковы материального существования и принялся исследовать тайны перевернутой, вывернутой наизнанку, слегка зловещей и всегда искаженной вселенной. Воплощение беспорядка, Престон завоевал репутацию чемпиона по проказам и авантюриста, чей взгляд проникал по ту сторону самых повседневных вещей: луж дождевой воды, потускневших зеркал, освещенных луной окон, — и находил источник подлинного колдовства, которым поражал извечного врага: диктаторский мир взрослых. Маг, творящий изысканные кошмары, он насылал на своих зрелых противников судороги и бессонницу. Он не был дилетантом в необычном — он был его олицетворением. Такова духовная биография Престона Пенна.

Но, воздавая должное там, где необходимо, я должна сказать, что искру для историй дал мне отец, а не только реальный прототип Престона. В большом и взрослом теле папы бежала кровь ребенка, и она переполняла фантазиями утонченный и умудренный опытом мозг профессора философии из колледжа Фоксборо. Типичной для его характера была любовь к книгам Льюиса Кэрролла, и именно здесь кроется происхождение моего имени. Когда я подросла и стала достаточно сообразительной, мама рассказала, что, когда была мной беременна, отец повелел мне стать маленькой Алисой. Да, он вполне мог сказать нечто в подобном духе.

Сон манекена

(перевод В. Женевского)

Однажды в среду, ровно в два часа дня, в мой кабинет вошла девушка. Это была ее первая сессия, и представилась она как Эми Локер. (Разве ты не рассказывала, что когда-то у тебя была кукла с тем же именем?) В сложившихся обстоятельствах я не вижу грубого нарушения профессиональной этики в том, чтобы использовать реальное имя пациентки, когда буду рассказывать тебе про ее случай. Определенно нас объединяет этика,

ma chere amie.

Кроме того, мисс Локер дала мне понять, что ко мне ее направила именно ты. Ничего зловещего в этом как будто не было; возможно, рассуждал я, вас с девушкой связывают такие отношения, что принимать ее в качестве пациентки тебе неловко. Собственно говоря, для меня до сих пор остается неясным, любовь моя, насколько глубоко ты замешана в том, что принесла мне встреча с миниатюрной мисс Л. Потому прошу простить мне возможные глупости, которые могут в голос заявить о себе по ходу этого послания.

Поначалу, когда мисс Локер устроилась на стуле с кожаной обивкой — едва ли не боком, как на дамском седле, — у меня сложилось впечатление, что передо мной напряженная и взбудораженная, но в целом деятельная и даже своекорыстная молодая женщина. Ее одежда и аксессуары, как я отметил, были выдержаны в классическом стиле, который обычно предпочитаешь и ты. Не буду расписывать подготовительную часть нашей беседы, типичную для первой сессии (хотя мы можем обсудить этот и другие вопросы за обедом в субботу, если только захочешь). Вскоре мы уже перешли к непосредственному поводу, вынудившему девушку обратиться ко мне. Им оказалось, как тебе, может быть — а может и не быть, — известно, тягостное сновидение, посетившее мисс Локер не так давно. Далее последует изложение этого сна в том виде, в каком я перенес его с диктофонной записи от 10 сентября.

Во сне у нашей пациентки новая жизнь — по крайней мере, наяву у нее другая работа. В начале разговора она сообщила мне, что уже около пяти лет занимает должность секретарши в фирме, производящей инструменты и промышленные штампы. (Быть может, этот изящный штрих — твоих рук дело? Заштамповать до беспамятства.) Однако во сне она оказывается сотрудницей модного магазина одежды, причем с большим стажем. Как у свидетелей обвинения, которым власти в целях безопасности измышляют новые личности, у нее в грезах существует пусть невысказанная, но все же полноценная биография: удивительный выверт сознания. Судя по всему, в ее новые профессиональные обязанности входит менять одежду на манекенах, стоящих в уличной витрине, причем согласно какому-то таинственному, непонятному графику. Более того, у нее возникает чувство, что все ее существование рабски подчинено единственной цели — одеванию и раздеванию этих кукол. Такая участь крайне ее угнетает, и ее анимус

Таков общий фон сновидения, которое теперь начинается как таковое. В один особенно унылый день в пределах этого рабского бытия наша одевальщица манекенов приходит на работу. Ей досадно и страшно; последняя эмоция на этом этапе сновидения — некая иррациональная «данность». Ее дожидается небывалое количество новой одежды, в которую нужно облачить толпу манекенов в витрине. Их тела, не теплые и не холодные, неприятны на ощупь. (Обрати внимание на редкий пример восприятия температуры в сновидениях, пускай даже и нейтральной.) Она с тоской озирает ряды лиц, словно нарисованных пастелью, а затем говорит: «Довольно танцев, пора одеваться, спящие красавицы». В этих словах нет ничего спонтанного — как будто они ритуально произносятся перед началом каждого одевания. Но ход сна меняется, прежде чем пациентка успевает сделать что-то хоть с одним из манекенов, которые уставились в пустоту «предвкушающим» взглядом.

Рабочий день закончился. Она вернулась в свою маленькую квартирку, там ложится спать… и видит сон. (Мисс Локер всячески подчеркивает, что этот сон уже не ее, а одевальщицы манекенов!)

Трилогия никталопов

(перевод Н. Кудрявцева)

I. Химик

Здравствуйте, мисс. Да, по правде сказать, я действительно ищу компанию на этот вечер. Меня зовут Саймон, а вас… Розмари. Забавно, я сегодня как раз грезил наяву в духе розенкрейцерства. Не обращайте внимания. Пожалуйста, садитесь, только берегитесь заноз в вашем стуле, не то можете зацепиться одеждой. Кажется, здесь уже все истерлось и выщербилось. Может, этому старому месту и не хватает утонченности в декоре, но все его недостатки затмевает атмосфера, вам так не кажется? Да, вы совершенно правы, она действительно служит своей цели. Правда, когда дело доходит до обслуживания столиков, тут все несколько небрежно. Боюсь, напитки придется изыскивать самим. Спасибо, я рад, что моя речь кажется вам изысканной. Так могу ли я заказать для вас что-нибудь? Прекрасно, я принесу вам пиво. Но прошу, сделайте мне одолжение: прежде чем я вернусь, вытащите комок жвачки изо рта. Спасибо, а я незамедлительно принесу нам напитки.

А вот и я, Рози, и пиво из бара. Только, пожалуйста, постарайтесь без отрыжки, и мы с вами поладим. Я рад, что вы уже избавились от жевательной резинки, надеюсь, вы не стали ее глотать. Кишечник любого человека должен оставаться в неведении, каково это: уместить жвачку и пиво в едином пищеварительном сеансе. О, я знаю, что это ваш кишечник, но мой глубочайший интерес составляет внутренняя работа любого человеческого сосуда. Да, вы не ослышались — сосуда. Хотите, чтобы я произнес это слово по буквам? Нет, я не смеюсь над вами. Просто дело в том, что необходимо всегда учитывать определенные взаимосвязи, когда рассматриваемый нами сосуд — это тонкая система Homo sapiens, а не потир в церкви либо пенициллиновый флакон в лаборатории. Именно, именно, этот не слишком стерильный бокал в вашей безупречной ладони и есть сосуд, да, вы все поняли правильно.

Мой бокал? Да, здесь много красного. Я люблю красные напитки. Этот я создал сам. Назвал его Джинни Красный ром. Белый ром, джин, светлый имбирный эль и в идеале клюквенный сок, хотя местному бармену пришлось заменить его на мараскино, в котором нет ни богатого красного цвета, ни даже отдаленного подобия терпкости вашей улыбки. Прошу, сделайте глоток. Если не понравится, так и скажите. Да, непривычный — это правильное слово, источник того интереса, который он вызывает. Даже строго придерживаясь установленных миксологических формул, невозможно избежать определенных различий, которые можно ощутить в банальнейших коктейлях, не говоря уже о других смесях из алкогольного словаря. Нужно лишь взращивать в себе чувствительность, дабы замечать такие особенности. Спросите любого сомелье. И эту чувствительность можно распространить на каждый опыт в нашей жизни. Пусть мы думаем, что делаем одно и то же одним и тем же способом каждый день, но отклонения от нормы и есть норма. Как говорил философ, нельзя войти в одну и ту же реку дважды. Каждое проходящее мгновение следует иным курсом, отклоняется от предыдущего и порой в очень странных направлениях.

Если мне будет позволено сказать, я — большой ценитель разнообразия. О, вы улыбаетесь, услышав, какой акцент я делаю на последнем слове. Вам кажется, вы уже что-то знаете обо мне. И да, возможно, так и есть. Вы — проницательная девушка! Но извращенность, о которой вы, без сомнения, сейчас думаете, это лишь одна из наиболее нарочитых форм разнообразия. И именно отклонения задают тон для танца жизни, даже на субатомном уровне.

Однако как быстро вы справились с вашим пенным напитком. Не хотите ли еще бокал, а может, я позволю вам предложить нечто собственного изобретения? Да, я придумал и другие коктейли. Есть еще один красный напиток, который мной изобретен, вариация стандартной формулы. Кисло-сладкая Кровавая Мэри — смесь из высококачественной водки, тоника, сахара, ломтика лимона и кетчупа. Она действительно чем-то походит на еду. Очень укрепляет. Нет, с сожалением вынужден испортить вашу шутку — моя склонность к алым коктейлям не простирается до вампирского нектара, что течет в каждой шее. К тому же я вполне могу работать в дневные часы.

II. Испей же в честь меня одними лишь глазами лабиринтными

Все на вечеринке отпускают замечания по их поводу. Спрашивают, не изменил ли я их каким-то способом, предполагают, что я ношу странные кристаллические линзы под веками. Я говорю им «нет», что я родился со столь выдающимися органами зрения. Они — не какой-то трюк из набора оптометриста, не результат хирургического шабаша. Разумеется, людям сложно поверить в такое, особенно после того, как я говорю, что также родился со способностями гениального гипнотизера… и после этого стал быстро развиваться, углубляясь в месмерические дебри, где прежде, да и сейчас, не ступала нога ни одного человека моего призвания. Нет, я не веду речь о «бизнесе» или «профессии» — я говорю о призвании. А как еще называть то, для чего ты предназначен с рождения, отмечен стигматами судьбы? Когда беседа достигает этой точки, гости начинают вежливо улыбаться, говорят, что шоу им очень понравилось, а я действительно хорош в том, чем занимаюсь. Я отвечаю, что благодарен им за возможность показать представление для столь элегантных гостей в столь элегантном доме. Неуверенные, в какой мере я высмеиваю их, они нервно крутят тонкие стебельки бокалов для шампанского, напиток сверкает, а хрусталь мерцает под калейдоскопическим сиянием люстры. Несмотря на всю красоту, силу и престиж, что общаются ныне в этой чрезмерно барочной зале, я думаю, что глубоко в душе все они знают то, насколько обыкновенны. Я и моя ассистентка производим на них немалое впечатление, я же прошу помощницу поговорить с гостями, развлечь их так, как они того хотят. Один джентльмен с раскрасневшимся лицом в порыве животного магнетизма смотрит на мою партнершу, глотая свой напиток.

— Хотите с ней встретиться? — осведомляюсь я.

— Еще спрашиваете, — отвечает он.

Они все хотят. Они все хотят тебя узнать, мой ангел.

Чуть ранее, этим вечером, мы показали этим милым людям наше представление. Я дал указания распорядителю вечеринки не подавать алкоголь гостям перед выступлением и расставить мебель в этой перегруженной деталями комнате так, чтобы каждому открывался прекрасный вид на небольшой помост и нас. Распорядитель, естественно, с готовностью подчинился. Он также уступил моей просьбе и выдал плату авансом. Такой покладистый человек, с такой готовностью подчиняющийся воле другого.

III. Глаз рыси

Я уже давно настроился на ее психическую частоту, но другие дела откладывали нашу встречу во плоти. Во время стылых месяцев прошлого года я был очень занятым и очень непослушным мальчиком. Соответствующие институции наконец распознали тип, который мне нравится, и молва понеслась из уст в уста, из губ в губы, ярко накрашенные определенными оттенками, по большей части кроваво-красными, но иногда и траурно-черными. Подпольный мир, в котором я вращался, насторожился: не говори с незнакомцами, и все в таком духе. Осторожность подобного рода лишь еще больше подстегнула мои порывы, а количество «пропавших девушек в готических костюмах», как один журналист довольно глупо описал мои занятия, лишь возросло. А потому моя встреча с ней все откладывалась из-за незапланированных препятствий, по крайней мере, так я думал в то время. Но теперь я стоял на тротуаре рядом с местом ее работы. Дверь в убогое здание из шлакоблоков была довольно неумело выполнена в виде замка с зубчатыми мерлонами. Я посмотрел на светофор, который раскачивался на зимнем ветру, завывающем на каждом углу этого пустынного города. Янтарный свет сменился красным. Я снова взглянул на дверь. Она явственно скрипнула, когда я ее открыл.

Внутри меня встретило собрание девушек, развалившихся на чем-то, что походило на старые церковные скамьи, расставленные вдоль стен. Узкий вестибюль искрился красноватым туманом, что казался даже не светом, а скорее электрическим паром. В дальнем углу от входа, у потолка, висела камера наблюдения, присматривающая за всеми нами, и мне сразу стало интересно, как линза объектива переведет эту алую комнату в голубоватые оттенки на мониторе системы безопасности. Впрочем, это совершенно не мое дело. Все мы можем быть электронно вшиты в безумный пурпурный гобелен, и, по мне, это просто замечательно.

Светловолосая девушка в джинсовых слаксах и кожаном пиджаке встала и подошла ко мне. В этом свете ее локоны выглядели скорее как томатный суп или жирный кетчуп, а не как свежая земляника. Она механически поприветствовала меня словами «Добро пожаловать в Дом Цепей» и все продолжала, и продолжала, перечисляя различные услуги, а завершила свою речь юридическим уведомлением, дабы убедиться, что я не из числа служителей правопорядка.

— Определенно нет, — сказал я. — Я увидел в местной газете вашу рекламу, ту, что набрана таким шипастым готическим шрифтом, словно страница из старой немецкой Библии. Я пришел в правильное место, не так ли?

«Это точно», — подумал я про себя.

Грезы бессонным

Сочельники тетушки Элиз

(перевод Н. Кудрявцева)

Мы произносили ее имя с отчетливым звуком «З» —

Помни, Джек, помни

, — как некоторые говорят «миз», а не «мисс». Она настаивала, чтобы наша семья, как ее богатые члены, так и бедные, праздновали Рождество только в ее доме, в Гросс-Пойнте, старомодно соблюдая древние традиции. На самом деле богатой в нашей семье была только сама тетушка Элиз. Ее муж давно умер, оставив ее без детей, но с процветающим бизнесом по продаже недвижимости. Неудивительно, что тетя Элиз взяла бразды правления фирмой с впечатляющим успехом, и фамилия дяди, оставшаяся без наследников, красовалась на табличках «Продается», усеивавших газоны домов аж в трех штатах. «А как же звали дядю?» — иногда интересовались юные племянники или племянницы. Еще дети не раз спрашивали: «Где дядя Элиз?» На что все остальные хором кричали: «Он отдыхает». Такой ответ мы заучили от самой вдовы.

У тетушки Элиз не было мужа и своих детей. Но она любила волнение, свойственное большой семье, и каждые праздники становилась одержимой кровными связями так же, как в остальные дни инвестициями вместе с материальными и нематериальными активами. Справедливости ради надо сказать, что она деньгами не сорила и ничем не напоминала тот тип женщин, которых нередко называют «богатыми сучками». Ее дом по стилю напоминал елизаветинские поместья, но, несмотря на свой размер, оставался скромным, даже в чем-то миниатюрным. Он прекрасно вписывался — пока существовал — в тесную рощицу на углу Лейк-Шор-драйв, смотря на озеро скорее в профиль, чем анфас. Из-за довольно непримечательного фасада, сложенного из серых, словно покрытых копотью камней, старое здание казалось неприметным, и, только когда прохожий замечал витражные окна с ромбическими панелями, он понимал, что там, где раньше видел лишь тенистую пустоту, на самом деле стоит дом.

Под Рождество многогранные окна в резиденции моей тетушки приобретали конфетный глянец от розовых, зеленых и синих гирлянд, развешанных вокруг. В былые дни —

Помни их, Джек

, — с еще не замерзшего озера частенько накатывал туман, и калейдоскопические стекла отбрасывали призрачные яркие тени в мягкой дымке. Когда я был ребенком, именно этот образ и атмосфера стали для меня символом зимнего праздника: умиротворяющая цветная мозаика, которая на время превращала обыкновенный мир в землю, полную тайн. Это было празднество, это было гулянье. И почему мы все постоянно бросали, оставляли на улице? Каждый сочельник, пока родители вели меня, держа за руки, по извивистой дорожке к дому тетушки, я постоянно останавливался, тащил маму и папу назад, как сбежавших лошадей, и отказывался, пусть и тщетно, идти внутрь.

Уже после первого запомнившегося мне Рождества — хронологически пятого, — я прекрасно знал, что ждет меня в доме, и год за годом ни по сути, ни в деталях там ничего не менялось. Тем, кто вырос в больших семьях, такие праздники слишком хорошо знакомы, чтобы тратить время на их описание. Возможно, даже сирот оно успело утомить. Но все же есть и другие, кому привычная череда необычных дядюшек, милых дедушек и бабушек, кузенов и кузин всегда будет мила и дорога сердцу; те, кто радуется персонажам из разных поколений, загромождающих страницу, кого греет прикосновение их бумажной плоти. Скажу вам, что в этом они похожи на тетю Элиз, а ее дух живет в них.

Утерянное искусство сумерек

(перевод Н. Кудрявцева)

Я нарисовал их — попытался, по крайней мере. Маслом, акварелью, даже набросал на зеркале, которое поместил так, чтобы в нем вновь запылал жар оригинала. И всегда абстрактно. Никаких реальных солнц, тонущих в весенних, осенних, зимних небесах, никакой сепии, света, спускающегося над избитым горизонтом озера — даже того самого озера я не изобразил, хотя и люблю смотреть на него с большой террасы моего огромного старого поместья. Но мои «Сумерки» сделаны в абстрактной технике не только для того, чтобы отстраниться от суеты реального мира. Другие художники-абстракционисты говорят, что на их полотнах нет ничего из жизни: это полоса йодисто-красного — лишь полоса йодисто-красного цвета, а эти матово-черные брызги — лишь матово-черные брызги, и все. Но чистый цвет, чистые ритмы линий и объемов, чистая композиция значат для меня куда больше. Другие лишь видят драмы в формах и оттенках, я же — и не стоит слишком упорно настаивать на этом — был там. Мои сумеречные абстракции представляют какую-то иную реальность: пространство с дворцами теплых и печальных цветов, которые стоят на берегах морей, искрящихся узорами под мрачно сияющими пятнами неба; пространство, где наблюдатель присутствует лишь формально, неосязаемой сущностью, свободной от плотской субстанции, становясь подлинным обитателем абстракции. Но сейчас все это лишь воспоминание. То, что по моему замыслу должно было продлиться вечно, исчезло в мгновение ока.

Лишь несколько недель назад я сидел на террасе, наблюдая за тем, как осеннее солнце спускается в вышеупомянутое озеро, и беседовал с тетей Т. Ее каблуки приятно и глухо протопали по желтовато-серым плитам. Седая, она была одета в серый костюм, большой бант бился о ее двойной подбородок. В левой руке она держала аккуратно вскрытый длинный конверт, а в правой — письмо, сложенное как триптих.

— Они хотят видеть тебя, — сказала она, взмахнув листком. — Они хотят приехать.

— Не верю, — ответил я и скептически отвернулся, наблюдая за тем, как солнечный свет тянется по обширному лугу перед нашей старой развалиной, в которой мы, кажется, жили уже веками.

Проблемы доктора Тосса

(перевод Г. Шокина)

Когда Альб Индис впервые услышал имя доктора Тосса, его не на шутку встревожила неспособность разыскать того, кто его произнес. Поначалу казалось, что имя это поминают два разных голоса, существующих только в его голове, — поминают часто, как если бы оно было краеугольным камнем какого-то ожесточенного спора. Потом Альб списал все на старое радио, работающее у соседей, — у него своего приемника не было. Но в конце концов он понял, что имя произносит хриплый голос где-то на улице, аккурат под его окном, прорезанным в стене неподалеку от изножья кровати. Проведя ночь вполне привычным образом — прошатавшись по квартире и просидев полночи без сна в мягком кресле у помянутого окна, — в самый разгар дня он все еще был облачен в серую пижаму. На его коленях покоился альбом для рисования — листы бумаги в нем были кипенно-белыми и плотными. На прикроватном столике, на расстоянии вытянутой руки, стояла чернильница, а в пальцах Альба была плотно зажата блестящая черная ручка с серебристым колпачком. Совсем недавно его занимал процесс перерисовки окна и кресла, начатый в один из безрадостных бессонных часов минувшей ночи, но потом он услышал, пусть только краем уха, доносящийся с улицы говор.

Альб бросил альбом на кровать, где он упокоился среди смятых простыней, в которых запутались выцветшая пара брюк и старая рубашка. Такие уж у него были привычки. Окно было приоткрыто, и, подойдя к нему, он потянул раму за ручку, распахнув его чуть шире. Они должны были быть где-то рядом — эти незримые собеседники, и Альбу хотелось, чтобы их интригующий спор не прекращался. Он припомнил, как один из голосов произнес: «Пора положить конец кое-чьим проблемам», — видимо, под «проблемным» типом подразумевался все тот же загадочный доктор Тосс. Само имя было Альбу незнакомо, но порождало в душе некое с трудом объяснимое волнение, предчувствие чего-то неизведанного. Но разговор сошел на нет как раз тогда, когда неведомый доктор всерьез заинтересовал его. Где же они — эти двое? Как у них вышло так быстро смыться?

Открыв окно нараспашку, Альб Индис выглянул на улицу, но никого не увидел. Он подался чуть вперед, обеспечивая себе больший обзор: его светлые, едва ли не белые волосы растрепал внезапно налетевший ветерок, пахнущий морской солью. День стоял пасмурный и сонный. По ту сторону тусклых стекол окон напротив изредка мелькали чьи-то силуэты. Уличная мостовая, живописно начищенная к приезду летних туристов, ныне могла похвастать лишь неопределенной внесезонной серостью. Альб Индис пригляделся к одной из плиток — та была выкорчевана из кладки, и он вообразил себе, что она когда-то взяла и сама по себе отделилась: даже услышал скрипучий звук, сопровождавший бы подобное действо. Звук и вправду был — вот только то позвякивали стальные петли где-то на ветру. К ним крепилась дощатая вывеска, подвешенная у самого верхнего окна старого дома, что подпирал небо всеми своими пристройками, надстройками и мансардами. У Альба ни разу не получалось разобрать, что за четыре буквы красуются на вывеске, хоть он и смотрел на нее тысячу раз, — слишком уж она была высоко; и зачастую его заставало неуютное чувство, что оттуда, с высоты, кто-то тоже взирает на него в ответ. Но радиостанции было ни к чему зримо присутствовать в старом курортном городке — достаточно было и аудиального ориентира, голоса, что служил беспечным отдыхающим «проводником к морю».

Альб Индис закрыл настоящее окно и вернулся к нарисованному — состоящему из тонких штрихов наброску. Пусть картина и была начата в разгаре бессонной ночи, он не стал копировать созвездия, проступившие на небосводе за стеклом, — он хотел оставить ее незапятнанной какой-либо художественной интерпретацией тех звездных часов. В окне ничего не было — одна лишь чистая белизна страницы, невыразительная отрада уставших глаз. Нанеся несколько завершающих штрихов, Альб аккуратно подписал свою работу в нижнем правом

Чем же были забиты те папки? Двумя типами рисунков, между коих и простирался диапазон изобразительных талантов и стилей Альба Индиса. Первый тип — этюды по образцу недавнего: предметы и части интерьера комнаты; далеко не первый раз он рисовал окно, к нему он вообще возвращался с завидным постоянством и всякий раз использовал предельно простой стиль рисовки. Порой он сиживал в кресле перед окном и рисовал собственную кровать, неряшливую и неубранную, иногда его творческое внимание перепадало прикроватному столику и лампе без абажура, стоящей на нем. Та часть комнаты, где стоял стол, тоже удостаивалась поверхностных скетчей. Стена в той части комнаты была самая интригующая из всех четырех. Она сама некогда служила холстом, и наслоения незавершенных изображений загадочных морских обитателей вплетались в неровно нанесенную и кое-как раз за разом подновляемую шпаклевку — осыпающуюся то тут, то там, обнажающую вязкую сырость стенной кладки. Картин на той стене не висело — да и на остальных тоже: лишь утлая книжная полка, на коей пребывали в покое загнанные в рамки страниц неведомые миры, выдавалась из их наготы. Отвлеченные наброски: кроссовка, прислоненная к ножке кровати, перчатка, указывающая на некую опасность отставленным указательным пальцем, — составляли сухой остаток работ первого типа.

Маскарад мёртвого мечника

(перевод Г. Шокина)

Нет сомнения в том, что суматоха карнавальной ночи была в некоторой степени повинна во многих непредвиденных происшествиях. Привычный порядок вещей был потревожен кутящей толпой, чьи фальцетные праздничные песнопения аккомпанировали глубокому звуку, издаваемому, похоже, самой ночью. Объявив свой город врагом всякого спокойствия, жители Сольдори вышли на улицы — дабы сговориться против одиночества, громогласно заявить о себе, саботировать однообразие. Даже герцог, человек осторожный и мнящий себя не обязанным следовать чудачествам коллег-феодалов в Линезе и Даранзелле, облачился в богатое маскарадное убранство — хотя бы в качестве уступки своим подданным. Жители всех трех городов, что находились под властью герцога Сольдори, до ужаса (в прямом смысле — герцога сей факт порой пугал) любили праздники. В каждом закоулке, по обыкновению степенного княжества, обезумевшие гуляки открыли свой филиал персонального рая — рая кровосмешения, пьянства, плотских утех. Границы меж болью и удовольствием размывались людьми намеренно, дабы ни прошлое, ни будущее не смело хотя бы сегодня тревожить их.

Можно простить троицу свиноликих, налившихся до одурения пьяниц, что они не признали Фалиоля, ступившего в густой мрак питейного заведения. Одежды этого мужа обычно сочетали в себе лишь красное с черным, но наряд новоприбывшего был столь пестр, что ни на одном конкретном цвете не удавалось заострить внимания, — глазам являлось некое совершенно не воспринимаемое безумие цвета. Подобный шутовской наряд не рискнул бы воспроизвести ни один житель ни в одном из трех городов: ни безрассудный денди, ни авторитетный наемный убийца, ни даже тот, кто, подобно самому Фалиолю, являлся и тем и другим. Печально известная черно-красная палитра была ныне похоронена под многоцветьем тряпок — и руки, и ноги, и даже голова обросли бахромой. Прежде чем за Фалиолем закрылась дверь, ветер, пришедший с улицы, заставил его истрепанную ливрею ожить — и сразу сотня потрепанных флагов затрепетала в смрадном воздухе напоминающей пещеру пивнушки.

Но даже без оглядки на наряд оборванца Фалиоль-нынешний не был похож на себя прежнего. Его поразительной длины меч болтался у левого бока, не заправленный в ножны. Кинжал, обшитый полированным до зеркального блеска металлом, реликвия дней темных и кровавых, болтался на подвеске у левого плеча, готовый вот-вот упасть. Волосы Фалиоля были подстрижены по-монашески коротко, став слабым напоминанием о его некогда роскошной шевелюре. Но самым обескураживающим изменением в облике Фалиоля стали очки, сидящие на носу. Глаз из-за них не было видно — стеклышки были словно бы вылеплены из некой мутной субстанции.

И все же остались такие признаки, по коим даже самые невнимательные смогли бы узнать знаменитого Фалиоля. По мере того как он шагал к уголку, в коем засели трое помянутых свиноликих пьянчуг, аура невольной, несколько презрительной уверенности сопровождала его, и ни одна превратность судьбы не в силах была ослабить ее мощь. Его сапоги, пусть и не были теми творениями из изысканной черной кожи, что посерела от пыли тысячи дорог — всего-навсего сапоги конюха, какие Фалиоль никогда бы не надел, — позвякивали при ходьбе изобилием притороченных серебряных цепочек. С них свешивались маленькие агатовые глазки амулетов, напоминающие тот амулет-глаз из оникса, что обыкновенно овивал худое горло Фалиоля серебряной цепью.

Доктор Вок и мистер Вейч

(перевод Г. Шокина)

Вот она, лестница. Восходит витками куда-то вверх, во мрак. Ее очертания — как прочерки молний, застывшие в черноте неба. Стоя без намека на опору, она каким-то образом не падает. Ее неровный ход обрывается у далекой, незримой с земли мансарды. В мансарде обретается доктор Вок, отшельник.

Мистер Вейч восходит по лестнице. Похоже, это дается ему нелегко. Угловатая конструкция в целом выглядит достаточно безопасно, но Вейч явно остерегается доверять ей весь свой вес. В каждом его шаге сквозит напряжение — он во власти дурного предчувствия. То и дело Вейч оглядывается через плечо на ступеньки, оставшиеся позади. Под его ногами они кажутся сделанными из податливой глины, и он почти ожидает увидеть отпечатки своих подошв, оставшиеся на них. Но нет — их поверхность нетронута.

На нем — длинный яркой расцветки плащ, и занозы на деревянных перилах лестницы порой цепляются за его просторные рукава. Они вонзаются и в его костлявые ладони, но Вейча тревожит скорее порча дорогой одежды, нежели царапины на его увядающей плоти. Поднимаясь, он облизывает края ранки на указательном пальце, не желая запачкать кровью рукав. На семнадцатой ступеньке, предпоследней, он вдруг оступается. Длинные полы плаща запутываются, и он падает под аккомпанемент рвущейся ткани. Поднявшись, Вейч сбрасывает плащ и бросает его через перила в темноту. Одежда висит мешком на его исхудалом теле.

На вершине лестницы — одна-единственная дверь. Широко разведя пальцы, Вейч ладонью толкает ее. За дверью — чердак, где живет Вок, нечто среднее между игровой и камерой пыток.

Комната практически целиком утопает в тени — не оценить взглядом даже высоту потолка. Освещает ее судорожный голубовато-зеленый трепет гирлянд, и даже самые острые глаза здесь были бы бессильны, а у Вейча со зрением проблемы. Впрочем, сверху вроде бы виднеются перекрещенные стропила. Вроде бы. Вполне может статься, что у обиталища Вока нет никакого потолка и в помине.

Грезы усопшим

(перевод Г. Шокина)

Лечебница доктора Локриана

Шли годы, но ни одна живая душа нашего города не обмолвилась и словом о той величественной развалине, вдававшейся в идеальную прямую горизонта. Не удостаивался молвы и огороженный земельный участок на самом краю города. Даже в стародавние дни мало кто мог сказать хоть что-нибудь об этих местах. Все думали — может, когда-нибудь кто-нибудь предложит снести останки старой лечебницы и разровнять приграничное кладбище, на котором вот уже больше поколения не хоронят ни одного пациента; может, такое предложение даже встретит пару-тройку одобрительных кивков. Но подобное решение всегда откладывалось на неопределенное время — как и любой душевный порыв, оно находило неминуемую тихую смерть на тихих улицах нашего старого города.

Тогда как же объяснить тот внезапный поворот событий, что привел нас к старому полуразвалившемуся зданию, попирающему могильную землю? Наверное, тайными волнениями в душах горожан, их сокрытыми надеждами. Объясненная таким вот образом таинственная перемена утрачивает свой мистический флер. Следует признать: мы все жили одним общим страхом, одни и те же образы варились в глубинах нашей памяти, став неотъемлемой частью наших личных жизней. В конце концов мы поняли, что больше не можем тянуть.

Когда впервые возникла идея принять меры, жители сонных западных районов города стали самыми ярыми ее сторонниками. Именно на них сильней всего распространялся общий недуг — ведь с запущенными территориями лечебницы, где некогда томились в заключении безумцы, и кладбищами, куда относили их отбывшие срок тела, они пребывали в сильнейшей близости. Но все мы в должной степени были обременены лечебницей, которая, казалось, была видна со всех точек города: из высоких окон старого отеля, из тихих комнат наших домов, с улиц, затененных утренним туманом или дымкой сумерек… даже из витрины моего магазина. Хуже всего было то, что солнце всякий раз садилось прямо за проклятое здание, чей черный силуэт лишал нас последних минут света и погружал город в преждевременную темноту.

Еще более тревожным, чем зловещий образ лечебницы, был тот бездумный взгляд, что ее окна, казалось, бросали в ответ на нас. На протяжении многих лет находились горожане, утверждавшие, что ночью в оконных проемах застывают чьи-то фигуры с безумными очами, и тогда луна на небе светит особенно сильно, а звезд высыпает будто бы даже больше, чем обычно можно заметить на небе. Мало кто им верил, но никто не брался оспаривать тот факт, что с лечебницей и ее окрестностями совершенно точно были связаны странности, порождавшие среди нас множество кривотолков.

В бытность детьми многие из нас посещали это запретное место, и воспоминания о наших мрачных приключениях там проносились сквозь года. Мы копили сведения о нем, и вот настал час, когда они достигли критической массы. Вне всяких сомнений, то было обиталище кошмара — воцарившегося там если не везде, то в самых укромных схронах. Дело было даже не в запустении внутренних помещений, что сплошь состояли из осклизлых стен, разбитых окон, провалившихся полов и продавленных годами бесполезных слез и криков пациентов коек. Дело было в чем-то другом.

Секта идиота

Одинокие души обретают себя в необычайном. Пусть даже дух его и улетучивается всякий раз, как только являют себя людские толпы, оно вольготно чувствует себя в чертогах наших снов, что извечно открыты всякому — будь то ты, я или кто-то еще.

Необычайная радость и необычайная боль — два полюса ужасающего мира: с одной стороны — они несут угрозу людской реальности, с другой — многократно превосходят наше скромное бытие в качестве. Мир, помянутый мной, — великолепный ад, на тропу к которому человек ступает неосознанно… и в моем случае тропа привела к старинному городу, чья приверженность необычайному заразила мою душу божественным безумием задолго до того, как мое тело обрело пристанище в этом несравнимом месте.

Вскоре после приезда в город — на чье название, наряду с моим собственным именем, лучше даже не пытаться пролить свет — я поселился в комнате с высокими потолками, с видом на пейзаж, без изъяна повторявший тот, что являлся мне прежде во снах. Сколько раз мне приходилось бродить под этими сверкающими, как алмазы, окнами, почтительно ступать по тем же улицам, что сейчас открывались моему взору.

Я познал бесконечное спокойствие туманного утра, внял дивной безмолвности ленно текущего дня, узрел звезды, мерцающие на полотне протяженной в вечность ночи. В каждом своем проявлении старый город лучился безмятежностью.

Балконы, перильчатые веранды и выступающие верхние этажи магазинов и домов слагали над тротуарами прерывистые сводчатые галереи. Колоссальные скаты крыш закрывали собой целые улицы, превращая их в коридоры единого строения с поразительным множеством комнат; воплощенным эхом этих фантастических архитектурных корон служили крыши поменьше — те, что сползали на окна полуприкрытыми веками, превращая всякий узкий дверной проем в шкаф иллюзиониста, скрывающий обманчивые теневые глубины.

Великий фестиваль личин

В той части города, откуда Носс начал свой путь, домов было — раз-два и обчелся. Тем не менее стояли они так, будто когда-то их было здесь гораздо больше, — так иной раз сад кажется бедным единственно потому, что часть насаждений высохла, а саженцы на замену еще не отобраны. Носсу даже подумалось, что эти отсутствующие предполагаемые здания порой меняются местами с существующими, как бы заполняя пробелы в пейзаже и обнажая ту его часть, что обычно сокрыта за гранью видимого, ибо к сему времени нужно служить особой цели — придать городу некое своеобразие. Ради этого множество привычных вещей канут в пустоту, уступая свое место объектам иного плана бытия. Таковы последние дни фестиваля — старое и новое, истинное и мнимое примеряют маски и вступают в запретный союз.

Даже к концу маскарада некоторые только-только начинают проявлять интерес к традиции посещать магазины костюмов и масок. До недавнего времени в число таких вот запаздывающих входил и Носс — однако сейчас он полон решимости зайти в лавку, чьи полки являют собой сплошное изобилие образов и личин, даже на поздней стадии праздника.

По ходу своего маленького путешествия Носс продолжал следить, как число домов прирастает — от улочки до улицы, от улицы до обилия улиц, от обилия улиц до целого города. Признаки фестивального сезона также приобретали все более явственный характер; порой это сбивало с толку, порой казалось вполне уместным. Он миновал двери, распахнутые настежь вопреки позднему часу и как бы приглашающие случайного гостя или человека с плохими намерениями зайти и узнать, что ждет внутри. Тусклый свет горит в пустых залах — или они лишь кажутся таковыми с расстояния непричастности?

Неописуемое тряпье свалено в проулках — ветер играет с ним, перебирает тканевые щупальца-лоскутки. Теперь уже каждый шаг Носса приводит к столкновению с каким-нибудь симптомом фестивальной беспечности: разодранная шляпа застряла в заборе — в том месте, где одну штакетину кто-то выломал; плакат на крошащейся кирпичной стене рассечен наискось — края раны на изображенном лице полощутся на все том же ветру; гуляки прячутся в проулках — их одежды составляют мотки колючей проволоки и подушечный пух. Праздник этот беспечен, безлик и пресыщен собственным лоском, и по мере своего продвижения Носс проявляет интерес только к его внешней стороне. Собственно, ему это все в новинку — он совсем недавно поселился здесь.

Чем ближе центр города, тем сильнее, впрочем, его интерес — тут дома, магазины, заборы и стены стоят куда как

Лунная соната

Со значительным интересом и некоторым беспокойством слушал я, как низенький бледный мужчина по имени Трессор рассказывал о своем замечательном опыте — его мягкий голос едва ли нарушал тишину комнаты, освещенной лунным сиянием. Он, похоже, был из тех, к кому сон приходит нечасто. Такие люди обычно довольствуются тем, что выходят на улицы и ищут хоть какое-нибудь подходящее развлечение из числа тех, что может предложить наш город. Скоротать часы до рассвета можно и в ночном клубе, но истинному инсомниаку его однообразные увеселения быстро надоедают, да и какой ему прок от толпы, что отказывается от сна

сознательно

?

Тем не менее немногим бессонным, в число коих угодил и Трессор, наш город рад открыть свои тайны — те, что не предназначены для света дня. В отсутствие снов, что хранят равновесие привычного мира, человек ищет им любую фантастическую замену… и порой находит ее.

Да, существуют такие чары, что почти возмещают ушедший покой. Увидеть некую необычную фигуру, с изумительной ловкостью перескакивающую с одной крутой крыши на другую, — достойная плата за череду тягостных бессонных ночей. Услышать зловещий шепот на одной из узких улиц и следовать за ним без возможности хоть как-то отгородиться от его неумолчной назойливости — превосходное лекарство для снятия симптомов болезненного бодрствования. И что с того, что все эти эпизоды никак не подтвердить, что с того, что в массе своей они так и остаются голословными, — разве не благая у них цель? Скольких обделенных сном наш город

спас

подобным образом от ножа, петли, передозировки таблетками? Однако, если и есть крупица правды в том, что, по моему мнению, произошло с Трессором, то он определенно столкнулся с чем-то из ряда вон выходящим.

Признаюсь, когда Трессор поведал мне свою историю, я счел ее полной преувеличений, этаким сверх меры приукрашенным рассказом об очередной прогулке во мраке. Кажется, в одну из своих пустых бессонных ночей он забрел в старые районы города, где ночная жизнь в той же степени отсутствует, в каковой она неизбывна в районах новых. Как я уже говорил ранее, Трессор был из тех, кто не чурался странностей города, — и потому он принялся вести более чем скромную слежку за человеком, что стоял у ступеней насквозь прогнившей старой постройки. Трессор отметил, что мужчина, похоже, торчит там без особой цели, спрятав руки в карманы шинели и взирая на прохожих с этаким библейским терпением. Здание, у которого он ошивался, было простеньким, приметным лишь окнами — так порой лица выделяются из толпы исключительно благодаря интересной паре глаз. Окна имели не вытянутую прямоугольную форму, как у большинства других домов на улице, а полукруглую, и каждое из них было разделено на несколько отдельных секторов-панелей. В свете луны они, казалось, блистали ярче положенного — возможно, виной тому был лишь контраст с окрестными домами: несколько чистых стекол на фоне множества грязных всяко привлечет к себе внимание. Иного объяснения лично я не нахожу.

В любом случае, когда Трессор решился пройти мимо здания, стоящий на ступенях мужчина подался вперед и сунул что-то прямо ему в руку. Обменявшись с незнакомцем недолгим взглядом, мучимый бессонницей Трессор опустил глаза к странной подачке. Это оказался лист бумаги, и ему пришлось встать под фонарный столб, чтобы разобрать тонкие, мелкие буквы. Выяснилось, что перед ним приглашение, отпечатанное на машинке на грубой, дешевой бумаге. Согласно листовке, в здании, которое он только что миновал, готовилась вечеринка — позже, той же ночью. Трессор оглянулся на мужчину, вручившего ему листовку, но того уже и след простыл. Это показалось ему очень странным — пусть тот и имел вид человека, пребывающего в непринужденно-спокойном настроении, человека, ничего и никого конкретно не ждущего, что-то явно привязывало того мужчину к месту, на коем он стоял. Его внезапное исчезновение, разумеется, смутило Трессора… но и зачаровало тоже.

Дневник З. А. Кулисье

[27]

Час был поздний, и мы выпивали. Мой друг — стихоплет, которого порой очень легко вывести из себя, — глянул на меня через стол и завел очередную скорбную песнь из тех, что мне доводилось в той или иной форме слышать уже не раз.

— Где взять такого писателя, — начал он, — что был бы чужд всяческим привычкам человека? Такого, что олицетворял бы все то, чем человек не является? — возведенное в идеал? Чья чудаковатость в самой темной своей поре питала бы сама себя, повышая градус отчуждения до высшей точки? Где тот писатель, что всю свою жизнь провел во сне, что начался в день его рождения, если не задолго до оного? Ведь есть же места на земле — такие, что, кажется, и для жизни не предназначены, одни лишь просевшие мосты, скользкие камни да деревянные колокольни, но ведь и там живут как-то люди — и что же, ни одного с талантом слова? Или, чтобы породить нужного мне гения, нужна еще более темная и безысходная среда — Брюгге, Фландрия, уединенные северные берега? Где тот писатель, что есть истинное дитя венецианских масок? Где тот, кто вырос и был воспитан в помраченных проулках, у застойных водоканалов? Тот, кого окружающие сны вдохновили в той же мере, что и свои собственные? Где писатель, чьи запутанные видения суть достояние наисекретнейших дневников? И где же эти дневники — записи самого ненужного человека из всех, что когда-либо жили, исполненные безумия и великолепия?

— Нет такого писателя, — уверенно ответил я, — но зато есть Кулисье. Он более всего подходит твоим, если можно так выразиться, извращенным запросам — никто другой на ум не идет. Всю свою жизнь он провел в Брюгге. Вел дневник. И…

Но мой друг не стал слушать дальше — только лишь процедил сквозь зубы:

— Кулисье! Опять этот Кулисье!

Тератограф: Его жизнь и творчество

(перевод Г. Шокина)

Вступление

Его зовут

Суждено ли мне когда-нибудь узнать его имя? Неведение — та, быть может, единственная преграда, что отделяет нас от абсолютного кошмара. Есть те, кто верует, что в миг между определенной смертью и определенным рождением наша душа забывает свое старое имя, прежде чем обретает новое. Вспомнить имя из прошлой жизни равносильно возвращению на скользкий путь, обратно в ту первозданную тьму, в коей берут начало все имена, воплощаясь в бесконечной череде людских тел, что подобны бессчетным строфам нескончаемого Писания.

Осознание того, что некогда у тебя было очень много имен, равнозначно отречению от них ото всех. Обретение памяти о множестве прежних жизней — утрата каждой.

Поэтому он хранит свое имя в тайне.

Все

свои имена. Всякое отдельно взятое он обособляет от прочих, и так они не теряются в общем потоке. Защищая свою жизнь от гнета минувших жизней, от груза неизбывной прожитой памяти, он отгорожен от мира маской безымянности.

Но, даже если я и не могу узнать его имя, голос его мне ведом был всегда. Голос этот ни с каким иным не спутаешь — пусть даже звучит он как целый сонм разнящихся голосов. Я признаю его, едва заслышав, ибо он всегда ведет речь об ужасном и сокрытом. О причудливых тайнах и небывалых случаях. Порой — с омерзением, порой — с удовольствием, а порой — в таком тоне, какому подобрать определение не видится возможным. За какой свой грех — или в угоду какому проклятию — прикован он к своей прялке кошмаров, выбрасывающей все новые и новые нити историй столь странных, сколь и страшных? Придет ли вообще конец его повествованию?

Голос тех, кто проклят

Последнее пиршество Арлекина

Городок Мирокав заинтересовал меня ровно тогда, когда я узнал, что каждый год там проводится праздник с клоунадой. Мой бывший сослуживец — сейчас он работает на факультете антропологии в провинциальном университете — прочитал на страницах «Журнала популярной культуры» свежую статью за моим авторством, «Медийность образа клоуна в Америке», и написал мне, что где-то когда-то слышал о городке, в котором каждый год устраивают некий Простачий Пиргорой, который, быть может, меня заинтересует. Бедняга даже представить не мог, сколь важны были для меня эти сведения, — причем интерес мой был продиктован не одними лишь академическими изысканиями.

Кроме того, что я занимался педагогической деятельностью, я несколько лет кряду участвовал в антропологических конференциях с неизменной темой: «Важность клоунского образа в различных культурных пластах». Посещая на протяжении последних двадцати лет празднества в южных штатах перед началом поста, я каждый раз все глубже и обстоятельнее проникал в смысл их скрытой от посторонних глаз «кухни». Исследователь во мне горел извечной жаждой познания — и потому я играл роль не только антрополога, но и непосредственно клоуна; и роль эта приносила мне столько удовольствия, сколько не могло доставить ничто иное в жизни. Звание клоуна всегда виделось мне благороднейшим. Наверное, странно это звучит: шут-антрополог! — но я был талантлив и гордился своим мастерством, стараясь усовершенствовать его до предела.

Написав нетерпеливо-восторженное письмо в Отдел парков и отдыха, я запросил кое-какую специфическую информацию, объяснив попутно, какие цели преследую, и несколькими неделями позднее получил коричневый конверт с государственными штемпелями, со списком всех сезонных тематических праздников, известных правительству, внутри. Как выяснилось — и я не преминул взять это на заметку, — поздней осенью и зимой праздников этих проводилось не меньше, чем в пору потеплее. В сопроводительном письме пояснялось, что, по имеющимся сведениям, за Мирокавом официально не закреплен ни один фестиваль; однако, ежели в рамках исследовательской деятельности я вдруг захочу прояснить этот или какой-либо подобный вопрос, на меня охотно возложат требуемые полномочия. Увы, к тому времени, как я получил письмо, меня прижал к ногтю груз проблем на рабочем и личном фронтах — и потому я просто запрятал конверт в ящик стола и вскоре выбросил его из головы.

Но несколько месяцев спустя я, резко отстранившись от своих привычных обязанностей, ненароком оказался втянут в мирокавский вопрос. Близился конец лета, я поехал на север с намерением просмотреть кое-какие журналы в библиотеке местечкового университета.

Очки в футляре

В прошлом году в эту же пору — может статься, даже в этот же день — Печатник наведался ко мне домой. Казалось, он всегда знал, когда я возвращаюсь из своих уже столь привычных поездок, — и заявлялся непрошеным гостем точно под мой порог. Хоть мое прошлое пристанище было жалко-захудалым, Печатник чтил его едва ли не как некий дворец чудес, удостаивая высокие потолки и предметы старины такими взглядами, будто с каждым визитом ему все больше и больше открывались их живой дух и красота. В тот день — сдается мне, было пасмурно, — он не преминул явиться снова. Мы сидели в зале — просторном, но скудно обставленном.

— Ну и как твоя поездка? — как бы поддерживая светскую беседу, спросил он. Его улыбка — а улыбался он в том числе и за меня, уж будьте уверены, — так и лучилась радостью от возвращения в мой дом и мою компанию. Пришлось, поднявшись, ответить тем же. Печатник, конечно же, встал вместе со мной — почти одновременно.

— Может, к делу перейдем? — предложил я.

Вот привязался-mo,

явилась мысль.

Наши подошвы отбили чечетку по жесткому деревянному паркету к лестнице. По ней мы поднялись на второй этаж, который я держал почти полностью пустым, а оттуда — по лестнице поуже — на третий. Хоть я и водил его по этому пути прежде, по его блуждающим глазам, что подмечали каждую трещинку в стене, каждую трепещущую в углу паутинку, каждый знак запущенности дома, я понимал — эта прелюдия всякий раз захватывает его, и она не менее важна, чем конечная цель. В конце коридора третьего этажа была небольшая деревянная скорее стремянка, нежели полноценная лестница. Вела она на чердак, где я хранил кое-что из своей коллекции.

Цветение бездны

Я подарю свои слова ветру, зная, что когда-нибудь они достигнут тех, кто послал меня сюда. Пусть это овеянное осенним гниением свидетельство несчастливого рока возвратится к вам, мои дорогие. Ведь это вы рассудили, куда мне следует идти, это вы возжелали, чтобы я попал сюда и повстречал его. И я согласился — ведь страх, что наполнил ваши голоса и исказил лица, поведал мне куда больше, чем вы сами смогли бы. Я испугался вашего страха перед ним — тем, чье имя никто не знал, тем, кто жил вдали от всех в ветшающем доме, на чей алтарь возложили свои жизни члены рода Ван Ливенн.

— Какая трагедия! — сокрушались мы. — Они так бережно хранили свой дивный сад. Но он… он, похоже, не особо заинтересован в таких вещах.

Я был послан узнать, что за секрет скрывает этот новый владелец, какую злобу или обиду затаил на жителей нашего городка. Вы сказали: кто, как не я? Кто, как не человек, которому доверено учить наших детей, носитель знаний, сможет справиться с этим таинственным дикарем? То были ваши слова — той ночью, под покровом церкви, где мы собрались. Но ваши мысли — да, я не мог их прочесть, но я

чувствовал

 — утверждали:

у учителя нет своих детей, совсем нет, и безумно долго тянущиеся часы он проводит в прогулках в том самом лесу, где сейчас живет чужак.

Да, должно быть, вполне естественно было бы мне пройти мимо старого родового поместья Ван Ливеннов и испросить стакан воды — простой путник, утомился, пока ходил по лесу… Но даже столь бесхитростный план отдавал рисковой авантюрой, и все понимали это тогда, хоть никто и не осмелился признаться.

Бояться нечего,

сказали вы и послали меня — одного! — к этому пришедшему в зримый упадок дому.

Вы видели этот дом — то, как еще на подступах, на дороге, ведущей из города, он внезапно вторгается в зрительное поле: бледное пятно в темени леса, чахнущий осенний цветок посреди летней дубравы. Именно таким он предстал пред моими глазами. (Да, мои глаза, подумайте о них, мои дорогие, и пусть они явятся вам во снах.) Но едва я приблизился к дому, его сероватые доски, кривые, разбухшие и усеянные странными пятнами, изгнали образ чахлой лилии, подменив его обличьем раздутой поганки. Конечно же, иных из вас дом точно так же обводил вокруг пальца, все вы, так или иначе, видели его: крышу с осыпающейся черепицей цвета моря, напоминающей в лучах осеннего солнца чешую гигантской рыбины; две мансарды со ставнями, формой уподобленными двум слезинкам; на крышку гроба похожую дверь, к которой восходила прогнившая деревянная лестница. И пока я стоял в окружении теней за дверью и слушал песнь сотен дождевых капель, разбивающихся о ступени за моей спиной, воздух похолодел, а серые краски неба сгустились. Влага небес снисходила на выжженный пепельно-серый участок бесплодной земли близ дома — там во времена Ван Ливеннов цвел прекраснейший сад. Что, как не разгул непогоды, извиняло меня лучше за вторжение к новому владельцу этого места?

Он сразу ответил на мой стук — не шелохнулись даже рваные шторы. И вот я вступил под своды его темного жилища. Нам не нужно было объясняться: он уже видел меня, меряющего бесцельными шагами округу и следящего за ходом облаков на небе, раньше — это я не видел его. Его худые ноги были подобны переплетенным корневищам, лик был потухшим и невыразительным, а бесцветное рванье, составлявшее его одежду, легче было представить заменой половой тряпке, чем содержимым даже самого нищего гардероба. А его голос… никто из вас его никогда не слышал. Потрясенный уже тем, сколь музыкален и нежен был его звук, я был совершенно не готов к тому ощущению удаленности, что создавало гуляющее в доме эхо.

Нифескюрьял

Мною был обнаружен любопытнейший манускрипт. Обнаружен совершенно случайно, в архиве библиотеки, среди испорченных временем и списанных материалов. С позиции человека, кое-что смыслящего в рукописях с богатой историей, рискну датировать мою находку концом прошлого века (позже я планирую исследовать бумагу тщательнее и сделать фотокопии — от них, впрочем, вряд ли будет много толку, так как у писавшего весьма своеобразный, витиеватый почерк, да и чернила со временем приобрели «болотный» оттенок). К сожалению, имя автора нигде не сыскать — ни в самом манускрипте, ни в тех бумагах, с которыми он хранился. Никогда бы не подумал, что столь увлекательный образчик — который, не будь меня, так бы и остался, возможно, нераскрытым, — случайно заваляется среди скучных канцелярских отчетов и смет!

Почти уверен, что эта история, представленная в форме дневника, нигде доселе не публиковалась: имей место выход в печать, я бы, учитывая мой интерес к подобным необычным по содержанию вещицам, был осведомлен. Зацепила она меня с первых строк — поверьте, их хватило для того, чтобы, отложив все дела, сыскать в библиотеке уголок поукромнее и за чтением провести весь остаток дня и весь вечер.

У истории есть эпиграф:

Голос демона

Сновидцы в Нортауне

Бывают такие люди, что требуют свидетелей своей гибели. Провести последние часы в одиночестве — не в их правилах, и они ищут зрителей, достойных зрелища. Тех, кто запомнит их последний выход на сцену жизни; тех, в чьих глазах, словно в зеркалах, они успеют поймать отражение собственной мрачной славы. Конечно, могут быть задействованы и иные мотивы — неясные и странные для любого смертного. Именно о них, а также о былом знакомце — назовем его Джек Куинн — я хотел бы поговорить.

Началось все, как я привык думать, одной поздней ночью в обшарпанных, но просторных апартаментах, что мы снимали с ним на пару неподалеку от города, где нам довелось учиться.

Я спал, и тут голос из темноты вызвал меня из отмеченного лихорадочным клеймом мира моих сновидений. Что-то тяжелое опустилось на край матраса, и странный аромат заполнил комнату — нечто среднее между едким табаком и запахом осенней ночи. Крохотный красный огонек взлетел по дуге к вершине темной фигуры и там вдруг засиял ярче, слабо освещая нижнюю часть лица. Куинн улыбался и курил в темноте. Пребывая в ореоле тишины, он сидел, скрестив ноги, скрытый под длиннополым пальто, наброшенным на его плечи подобно шкуре какого-то зверя. Пальто пахло прелью октябрей. Не просто какого-то одного октября, который я легко мог бы вспомнить, — нет, одного из многих.

Я подумал, что Джек, должно быть, пьян или дрейфует в далеких высотах-глубинах ночных дум. Когда он наконец заговорил, его голос определенно звучал так, будто он где-то долго странствовал — и только-только вернулся. То был голос, дрожащий от внутреннего напряжения, прерывающийся. И было в нем нечто более значительное, чем простая и понятная примесь опьянения.

Происшествие в Мюленберге

Если мир вещей на деле — совсем не то, чем нам кажется (и он не устает нам об этом напоминать), то разумно предположить, что многие из нас игнорируют эту истину, чтобы уберечь устоявшийся порядок от распада. Не все, конечно, — но большинство, а большинство всегда имеет решающее значение. Кому-то же из оставшегося нечетко обозначенного меньшинства в этой неясной и жуткой статистике суждено навеки сгинуть в царстве наваждений — без возможности вернуться к нам. А тем, кто все же остается, надо полагать, невыразимо трудно уберечь свое видение мира от разрушения, от точечных размываний, что могут по случаю привести к грандиозному искажению всей картины.

Знавал я человека, что изо дня в день утверждал: всякая осязаемая форма однажды была замещена дешевыми подделками, и никто этого не заметил. Деревья стали из фанеры, дома — из разноцветного поролона. Да что там — целые местности стали просто утрамбованным нагромождением заколок для волос, а его собственная плоть, по его же словам, — шпаклевочным гипсом. Стоит ли говорить, что знакомство это не продлилось долго и на суть моей истории практически не влияет. Отгородившись от людей одиночеством — ведь они все, как он верил, добровольно приняли этот кошмарную подмену, — тот чудак удалился в собственное, сугубо личное иномирье. И пускай его откровения противоречивы в частностях, не ошибался он в главном: реальность лжива. До самого мозга новообретенных фальшивых костей из папье-маше проняла его эта истина, эта аксиома.

Говоря о себе, я должен признаться, что миф о естественной Вселенной — той, что придерживается определенной преемственности, хотим мы того или нет, — поблек в моих глазах и постепенно вытеснился галлюцинаторной трактовкой феномена Творения. Форма, не могущая предложить ничего, кроме постулируемой ощутимости, отступила на второй план; мысль, эта мглистая область незамутненных смыслов, обрела власть и влияние. Это было в те дни, когда эзотерическое знание довлело в моем мировоззрении, и я готов был заплатить многим за него. Отсюда и произошел мой интерес к человеку, звавшемуся Клаусом Клингманом. Наш краткий, но взаимовыгодный союз — сквозь посредства слишком извращенные, чтоб о них вспоминать, — произрос оттуда же.

Без сомнения, Клингман был одним из немногих истинно просветленных и не раз доказывал это в ходе различных психопрактик и экспериментов. Известность обрели Некромант Немо, Магистр Марлоу и Мастер Маринетти — но под этими яркими личинами всякий раз скрывался один лишь Клаус Клингман. Высшим своим достижением он считал не сценический успех, а безоговорочное принятие идеи о внематериальной природе вещей. По Клингману, мир вокруг нас был не просто чем-то иным, замаскированным, — он вообще вряд ли существовал.

Клингман жил на огромном чердаке ангара, доставшегося по наследству, и зачастую именно там я и заставал его, меряющего шагами аскетично обставленное помещение. Восседая в своем антикварном кресле и вслушиваясь в скрип прогнивших стропил, он вечно смотрел куда-то вдаль, куда бренным физическим оболочкам его посетителей доступ был заказан. Страдалец, чью жизнь разъедали фантазии и частая выпивка, — вот кем он был.

В тени иного мира

Не раз в моей жизни случалось так, что я, будучи в самых разных местах, вдруг обнаруживал, что иду сквозь сумерки по улице, ограненной рядами деревьев, и те тихо покачивают ветвями, — улице, погруженной в дрему старых домов. При таких усыпляющих бдительность оказиях мир вокруг мнится умиротворенным, уместным, ласкающим расслабленный взгляд. Солнце, покидая пейзаж, закатываясь за далекие крыши домов, последними бликами вспыхивает в оконных стеклах, опаляет газоны, дрожит на самых краешках листьев, и возвышенное образует с низменным дивный союз, вытесняя все чуждое из зримых владений. Но присутствие иных пластов реальности всегда ощутимо — пусть и не всегда заметно: кавалькады облаков скрывают странные формы, а глубоко в тумане живет своей тайной жизнью мир привидений, коим повелевают сущности, чья природа и чье происхождение суть загадка. И вскоре с лиц этих ладно уложенных улочек спадают маски — и становится явным тот факт, что они, по сути, пролегают средь причудливых ландшафтов, в недрах огромной гулкой бездны, где даже простые дома и деревья вдруг обретают неявную суть, где само бескрайнее небо, залитое светом солнца, — лишь замыленное оконце с извилистой трещиной в нем, сквозь которую кто-нибудь, быть может, разглядит впотьмах,

что

предваряет эти пустые улицы, эти аккуратные ряды деревьев, эти погруженные в сон старые дома.

Однажды, вышагивая по такой вот улице, я остановился у одиноко стоящего дома на небольшом удалении от городской черты. Остановила меня перед этим открытием дня сама дорога, что вдруг сузилась передо мной до утоптанной тропы, взбирающейся по горбатому склону навстречу лесополосе.

Как и у других подобных ему домов (а я таких повидал множество: темные силуэты на фоне бледного вечереющего неба), в облике этого было что-то от миража, нечто зыбко-химерическое, заставляющее усомниться в его реальности. Несмотря на все чернеющие углы, на темные своды крыши и острый навес над подъездом, на изношенные деревянные ступени, дом выглядел так, будто его построили из чего-то небывалого. Из пара. Из чьих-то снов. Из чего-то такого, что только видится твердым веществом. И этим его сходство с наваждением не заканчивалось. Его нынешний вид был будто

Как и ранее, я попробовал представить себе незримый интерьер дома местом справления некоего безымянного празднества. Виной тому была моя глубокая убежденность в том, что внутренний мир этих жилищ придерживался своеобразного

А именно — башенка, пристроенная к одной из сторон дома и возвышающаяся над крышей подобием маяка. Ее вид ощутимо снижал градус отрешенности, ценимый мной в таких вот домах, — участок под самой конусовидной крышей башенки охватывало кольцо из больших окон, явно не входивших в первоначальный план постройки и прорубленных совсем недавно. Но если кто-то в доме и захотел больше окон, то явно не ради лучшей освещенности внутренних убранств — ибо на всех трех этажах и на башенке они были наглухо закрыты ставнями.

Куколки

Ранним утром, за несколько часов до восхода солнца, меня разбудил доктор Дюблан. Он стоял у подножия моей кровати и дергал за многочисленные покрывала, и в полудреме мне показалось на секунду, что по моему ложу прыгает какой-то неизвестный науке зверек. Потом я увидел трясущуюся руку в перчатке — спасибо свету фонаря за окном; следом признал и фигуру самого доктора, в пальто и шляпе.

Я зажег торшер на тумбочке и сел, глядя столь хорошо известному нарушителю спокойствия в лицо.

— Что случилось? — недовольно спросил я.

— Прошу прощения, — произнес он довольно-таки нетерпеливым тоном. — Хочу вас познакомить кое с кем. Думаю, вам пойдет на пользу.

— Ну, раз вы так считаете… А можно как-нибудь попозже? Я и так плохо сплю — уж кому, как не вам, это знать.

Голос того, кто грезит наяву

Школа тьмы

Наставник Карнейро снова вел занятия.

Этот факт стал мне известен, когда я брел из кинотеатра домой. Час был поздний, и я подумал — почему бы не срезать через школьную территорию? Одна мысль зацепилась за другую, весьма характерную для моих ночных прогулок: желаю ли я знать правду о своем существовании, постичь собственную суть, прежде чем улечься гнить в могилу или облаком вонючего смога воспарить из трубы крематория. Ничего удивительного — всю мою жизнь я, похоже, провел, выискивая самые разные варианты ответа на свой фундаментальный вопрос. Пожалуй, ближе всего к сути я подобрался еще в школе, на уроках наставника Карнейро. Много лет уж прошло с тех пор, но мне до сих пор кажется, что если кто-то и мог поведать об истинной сути вещей, так только он. Неясно, правда, чего именно я ожидал в ту ночь… просто мне вдруг захотелось оставить улицу — с ее яркими огнями — и пройти мимо здания школы, погруженного в сгустившуюся темноту. Хотя был, пожалуй, один здравый повод — стоял холод, а полы пальто моего сводила вместе единственная избежавшая невзгод пуговица, да и ей вряд ли оставалось долго жить. Казалось бы, чем короче будет мой путь из кинотеатра, тем лучше.

И я ступил на территорию школы — как если бы то был лишь большой парк, зажатый в теснину окружающих улиц. Деревья росли близ друг друга, и за ними самого здания школы было не видать.

Подними голову

 — приказал мне кто-то, и я почти

слышал

этот голос из темноты. И как только я исполнил сей приказ — явились моим глазам нагие ветви без единого листика, подобно кованой решетке, за коей было видно небо, столь ясное и столь пасмурное в то же время. Там, в вышине, полная луна сияла средь облачной гущи, в недрах которой клубилась чернота — словно некие нечистоты излились на раскинувшееся полотно неба, породив эти рваные темные тучи.

И мне привиделось, что в одном месте гуща эта простерлась вниз, к деревьям, — долгая дымная капля будто сползала по стене ночи. Но то был лишь дым — густой и грязный, завивавшийся в небо. На небольшом отдалении — там, впереди, на заросших площадках школы, — я увидел дрожащее пламя костра, разожженного средь деревьев. Вонь горевшего мусора по мере приближения становилась сильнее. Выступили очертания деформированного металлического барабана, извергавшего дым, и фигуры людей, стоявших по ту сторону кострища. Но не только они явились мне — и я, в свою очередь, стал виден им.

— Занятия проходят снова! — крикнул мне кто-то из них. — Он все же вернулся!

Шарм

Бродить поздними вечерами, посещая последние киносеансы, давно уже вошло у меня в привычку. Но в ту ночь, когда я решил наведаться в кинотеатр в той части города, где я прежде ни разу не бывал, что-то еще примешалось к этому обычаю. Меня вдруг увлекло некое предвосхищение чего-то нового, доселе не испытанного. Трудно сказать что-то определенное о том овладевшем мной чувстве, ибо оно, похоже, принадлежало моей обстановке в той же степени, что и мне.

Едва я ступил в ту неразведанную часть города, меня привлекла определенная особенность местности: самая обычная на первый взгляд, она была заключена в некий фантастический ореол, и все вокруг виделось мне одновременно и размытым, и предельно ясным.

Несмотря на поздний час, окна магазинов, попадавшихся на пути, светились. Звезд не было, но огни этой вот улицы — сияющие вставочки, оправленные темной кладкой домов, — разгоняли тьму. Я остановился у витрины магазина игрушек и подивился нелепо-оживленной картине: заводные обезьянки судорожно хлопали в свои тарелки и подпрыгивали, выводила пируэты балерина на музыкальной шкатулке, исполнял гротескный танец чертик из табакерки. За этой суматохой, уместной скорее под рождественской елью, чем на полках витрины, простиралась темень и пустота торгового зала. Старик с отполированной лысиной и острыми бровями вдруг выступил оттуда и стал заводить игрушки по новой, поддерживая их нескончаемый танец. Наши глаза встретились… лицо его осталось непроницаемым.

Я двинулся по улице дальше, и замелькали новые окна — рамки маленьких неожиданно живописных миров, послабляющих городскую недружелюбную темень. Вот кондитерская с целой выставкой скульптур из глазури на зимнюю тематику: взбитые сугробы из крема, снежная пудра, льдинки из сахара и в самом центре этого холодного королевства — пара замороженных фигурок на вершине многоярусного свадебного торта. А за всем этим арктическим великолепием — мрак закрытого на ночь заведения.

Встав у другого окна неподалеку, я задумался — открыт еще бутик, которому оно принадлежало, или же нет? В глубине зала замерли несколько неясных фигур — будто задний план выцветшей фотографии: они, похоже, были одного рода-племени с одетыми на удивление старомодно манекенами в витрине. Серьезно — даже в их омытых глянцевым светом пластиковых лицах было что-то от умудренных выражений прошлого.

Голос тех, кто юн

Византийская библиотека

В каком бы уголке нашего старика-дома я ни укрывался — приход священника чувствовал всегда. Даже в самых дальних комнатах верхнего этажа, закрытых и помещенных для меня под запрет, меня настигало совершенно определенное чувство. Атмосфера дома вдруг как-то менялась, сперва на довольно-таки тревожную, потом — на довольно-таки привлекательную. Как будто некое новое присутствие вторгалось в наполненный отзвуками воздух, в свет хмурого утра, ложащегося на темное дерево половиц и выцветшие морщины старинных обоев, и я вдруг осознавал, что попал в центр разворачивающегося кругом меня незримого действа. Мои ранние представления о великом племени священнослужителей простыми не являлись — напротив, в своих запутаннейших лабиринтах они совмещали извечно противостоящие друг другу ощущение беспредметного страха и странное чувство принадлежности. Чем больше думаю я о прошлом, тем более важным мне видится то чувство, что предваряло приход патера, — равнозначным по важности самому визиту. И я не питаю стыда к себе из-за того, что намеренно длил эти одинокие минуты.

Большую часть дня я пребывал в уединении в своей комнате, за своими обыкновенными детскими занятиями, приводившими хорошо заправленную койку в совершеннейший беспорядок. Затачивая карандаш в сотый раз и стирая толстый серый ластик в ничто, я почти признавал за собой поражение: бумага бросала мне вызов, сокрыв в своей одноцветной текстуре сонм незаметных ловушек, призванных помешать мне достичь цели. Но сей мятежный настрой снизошел на меня не так давно — как и разрыв в доверительных отношениях между мной и моей творческой лабораторией.

Завершенная часть рисунка являла собой животрепещущую фантазию о внутреннем убранстве некоего монастыря, с туннелями и сводчатыми пенетралиями

[39]

, не претендующую притом на подробность путеводителя. Тем не менее предельная точность отдельных частей картины значила много для меня. Например, ряд колонн, резко сужающихся в перспективе, убывающей во мрак. И конечно же, тот

некто,

спрятавшийся за одной из колонн и смотрящий из тени: видны лишь силуэт, лицо и прижатая к серому столбу рука. Руку я отрисовал с надлежащей тщательностью, но, когда дело дошло до страха, искажающего лицо смотрящего, никакие потуги не давали желаемого эффекта. Я хотел нарисовать безумное лицо человека, застывшего перед собственным роком, неизбежной погибелью, но карандаш меня не слушался. В глазах вместо требуемого испуга читалась какая-то кретиническая озабоченность. После перерисовки и вовсе стало казаться, что мужчина нисколько не испуган, а этак по-дружески улыбается наступающей смерти.

Можно понять, почему я позволил себе отвлечься на визит патера Сивича. Острие карандаша замерло на бумаге, взгляд мой стрельнул туда-сюда, проверяя углы, занавес и приоткрытый шкаф на предмет чего-то, что явилось поиграть со мной в прятки. Я услышал методичную поступь в коридоре, она остановилась у двери моей спальни, а потом голос отца, приглушенный цельнодеревянной панелью, приказал мне спуститься вниз и встретить нашего посетителя.

Рассказ Мисс Пларр

Стояла ранняя весна — самое начало сезона, — когда явилась мисс Пларр и стала жить вместе с нами. Ей надлежало вести дела семьи, пока моя мать противостояла некому трудноопределимому недугу (пусть затяжному, зато не фатальному), а отец был в командировке. Она явилась в один из тех исполненных тумана и моросящего дождя дней, какие часто выпадают на начало года — неизменно откладываясь в моей памяти весточками этого замечательного времени. Поскольку мать сама выписала себе строгий постельный режим, а отца рядом не было, пришлось мне отвечать на этот вкрадчивый, настоятельный стук в нашу дверь, эхом пролетевший сквозь галерею комнат, отзвуком своим добравшийся до самых укромных уголков верхних этажей дома.

Потянув на себя витую металлическую ручку двери — непомерно большую в моей ребяческой ладони, — я выглянул наружу и увидел ее. Она стояла спиной ко мне и пристально вглядывалась в клубящийся туман, ее черные волосы блестели в отсветах из прихожей. Даже когда она стала медленно поворачиваться, я не смог отвести взгляда от этой иссиня-черной копны волос — уложенной с тщанием и долговременным трудом, но все же каким-то образом восстающей против навязанного ей порядка. То тут, то там выбивались из плена заколок поблескивающие власяные нити. Ничего удивительного не было в том, что, когда она взглянула на меня сверху вниз и заговорила, ее голос шел будто из туманного далека:

— Меня зовут…

— Знаю, — произнес я.

В тот момент меня волновало не столько ее имя, заученное благодаря усердным разглагольствованиям отца, сколько необычное чувство, вселяемое ее присутствием. Даже войдя в дом, она чуть оглядывалась в сторону распахнутой двери — будто наблюдая за чем-то снаружи, будто чего-то напряженно выжидая. Было видно, что к ориентации в хаосе лиц и разнообразных причуд нашего мира мисс Пларр шла долгим путем. Ей свойственна была некая загадочность, запрятанная глубоко в необычную атмосферу этого весеннего вечера, вдруг отодвинувшего на второй план все привычные черты времени года и отличившегося потусторонним запустением, по-своему роскошным, с темными рваными тучами, довлеющими над пустынными, едва ли не впавшими в спячку окрестностями. Даже те звуки, в которые мисс Пларр вслушивалась, казалось, были придушены воцарившимся угрюмым полумраком, раздавлены сводами неба цвета серой каменной кладки.