Эдуард Вениаминович Лимонов (Савенко)
Книга мёртвых‑3. Кладбища
печатается в авторской редакции
© Эдуард Лимонов
Два кладбища (вместо предисловия)
В дождь
Когда–нибудь нужно было это сделать. Я-он ехал в «Волге» по харьковским улицам вслед за «шевроле» авторитетного бизнесмена, где рядом с бизнесменом сидел его друг — авторитетный полковник, что называется, земляки, друзья детства. Шел сырой, осенний с виду, хотя и теплый дождь. Я-он отправился на поиски могилы Анны Моисеевны. Вторая половина сентября 2007‑го.
Ну да, когда–нибудь нужно было это сделать. Если судить по его–моим снам, то она этого хотела, чтобы он пришел, потоптался рядом, что–нибудь сказал, может, нравоучительное, а лучше жалостливое, может быть, даже отругал ее.
Вообще–то ей, если по старым церковным и моральным правилам, лежать на кладбище не полагалось. Она ведь была самоубийцей. Повесилась осенью 1990 года на ремешке от сумочки на улице Маршала Рыбалко. До такой степени жизнь ее достала. Но старые морально–церковные правила давно никем не соблюдаются, поэтому ее похоронили по–людски, со всеми, за семейной оградкой рядом с папой Моисеем.
Кладбище оказалось несколькими кладбищами. Он отирал запотевшие стекла рукой, чтобы вглядеться в окрестности. Плоские несколько городов мертвых пересекали их два автомобиля: «шевроле» и «Волга». Между плоскими городами мертвых, взятых в невысокие ограды, были проложены асфальтированные давным–давно дороги. Дороги были все в выбоинах и дырах, колеса автомобилей плюхались в дыры, брызги летели во все стороны. Рядом с ними и за ними такие же бедолаги, кладбищенские путешественники так же плюхались в те же дыры.
Наконец они добрались к воротам комплекса кладбищ, где были припаркованы несколько автомобилей. Завидя их автомобиль, из одного вылез телерепортер Сергей Потимков, с переднего сиденья, из задней двери вышел его оператор с камерой. А к «шевроле» уже спешили пассажиры сразу двух машин, ребята — «антураж» авторитетного бизнесмена.
Прошлым летом, там, в Ленинграде
Прошлым летом я, наконец, сподобился посетить место захоронения подруги моей, и жены в течение тринадцати лет, Натальи Медведевой.
В Петербург я явился на несколько дней для встречи с читателями, по поводу свежей книги «Дед». Осуществив эту очень успешную встречу в магазине «Буквоед», присутствовали чуть ли не пять сотен читателей, давка была ужасная, я на следующее утро обнаружил, что времени остался целый день и нужно было чем–то его заполнить.
И вот на роскошном автомобиле моего молодого приятеля Андрея мы отправились на Большеохтинское кладбище. Одиннадцать лет прошло со времени трагической гибели Натальи, и среди нацболов не нашлось никого, кто знал бы место захоронения.
Поехали, что называется, наудачу. И сразу растерялись, поскольку обнаружили, что там целый город мертвых, рассеченный дорогами, по которым разъезжают живые. Когда наугад не получилось, я предложил справиться в каком–нибудь «могилоуправлении». Я образовал «могилоуправление» по аналогии с заводоуправлением и уточнил, что нам нужен главный вход в Большеохтинское и дирекция кладбища.
Довольно быстро мы нашли главный вход и «могилоуправление», расположенное недалеко от грустной часовни. Трое моих товарищей, охраняющих меня, я с ними прибыл из Москвы, остались возле домика с вывеской «Инвентарь в прокат», а я и Андрей, стройный молодой человек в черном, прошли в молчаливое «могилоуправление» и поднялись на второй этаж. Там было ужасающе тихо и стерильно. Немножко убого.
Федя
Когда все молоды, то веселы. С течением времени, когда оно, время, вовсю уже терзает тело и душу человека, обычно человеческое существо мрачнеет, становится печальней. Редкие экземпляры сохраняют способность неистово хохотать либо дерзко хамить в жизни. Лучше всех сохраняются успешные творческие личности.
Вообще мир стариков, к которому волей–неволей с некоторых пор принадлежу и я, можно сравнить со специальными помещениями в американских тюрьмах, где обитают приговоренные к смерти. Американцы называют такие помещения (коридор, камеры) — Death Row — смертельный ряд.
На рынках ведь есть молочный ряд, ряд зелени, свиной ряд, а у смерти свой. Вероятнее всего, Death Row — довольно мрачное место.
Мир стариков также — мрачный мир.
Жил человек, жил, разделял всеобщие страхи, и радости, и предрассудки и вдруг исчез из обращения, покинул веселый коллектив современности, осел в своей квартире, болеет, и приготовился умирать. Так как–то, видимо. А потом его выносят однажды, быстро кремируют, наследники спешно ремонтируют ячейку общества и туда заселяются новые жизни.
Таких больше не делают
Повернусь влево. Аккуратный, с зализанными седыми волосами, снял щегольское пальто, черное с белой искрой, словно у лондонского адвоката, раскрыл щегольскую папку и рассматривает ксероксы, бумаги, бумажник — адвокат Борис Алексеевич Тарасов, в прошлом следователь по особо важным делам Генпрокуратуры СССР. Красноватое лицо, громкий голос полковника.
Повернусь вправо — круглая ежом голова, скулы бывшего боксера, убежденный левый коммунист, товарищ мой по «Стратегии‑31», по Триумфальной Костя Косякин. Твердый и несгибаемый кадр, узел шарфа под кадыком развязывает.
Как живые. А ведь нет их. Ушли один за другим в 2013‑м.
Несколько лет подряд они сопровождали мою жизнь и сидели рядом со мной в зале Тверского суда у судьи Черновой, 1‑й этаж суда, налево и последняя дверь справа, маленькой невозмутимой женщины, нам не удалось выиграть ни одного процесса по Триумфальной у этой хрупкой женщины. А судились мы с московской мэрией. Но никто не выигрывал у московской мэрии в те годы, в 2009–2013‑х.
Настоящий советский полковник
Адвокат Тарасов Борис Алексеевич.
Не так давно мне звонила экзальтированная женщина и напустилась на меня за то, что я, который на кремации Бориса утверждал, что никогда не забуду его, не проявляю ни малейшей заботы об оставшихся от Тарасова бумагах. «Там есть ваши книги, вами подписанные, — осуждающе звучала эта женщина. — Там, в конце концов, есть бумаги, где упоминаются ваши личные данные — номер вашего паспорта, ваш адрес наконец… — негодовала она. — Неужели вы не хотите это забрать?»
«Может и хотел бы, добрая женщина, но некуда. Когда у меня один за другим умерли родители, я взял себе только фотографии, от отца его полевую сумку, от матери мне осталось несколько простыней и верблюжье одеяло с аистами. А что до моих личных данных, то копии моего паспорта имеются, возможно, во всех ОВД Москвы, отпечатки пальцев в нескольких странах.
А что же его родственники, почему они не проявили интерес к бумагам?»
«Не проявили, — согласилась женщина. — Там, среди бумаг, есть материалы по делу ГКЧП, он ведь был одним из следователей, Борис, почему они никому не нужны?»
Константин Юрьевич
Для «Левого фронта» он был необычно пожилой человек. Коротко, то есть под ноль, остриженный под машинку, за четыре года, которые мы с ним союзничали, его щетина на голове из ситуации «salt & рерреr» перешла в ситуацию снежного поля. Его изгнали из КПРФ за необычно радикальные для КПРФ взгляды в 2004 году. Он пошел вначале в «Авангард коммунистической молодежи». И затем пошел в «Левый фронт», где его взяли. Я думаю, что и для «Левого фронта» он был too much — слишком радикален, уж точно был более радикален, чем все известные лица — руководители «Левого фронта»: чем Илья Пономарев, Алексей Сахнин и Дарья Митина, эти были почти что левые либералы, и Костя был много более радикален, чем самый известный вождь «Левого фронта» — Сергей Удальцов.
Я признаюсь также, что в некоторые моменты Константин Юрьевич Косякин был даже радикальнее меня, а это кое–что значит.
Родился он в 1947‑м, то есть на четыре года позже меня. По профессии был горный инженер.
В возрасте 30 лет уже работал в Министерстве угольной промышленности, как человек толковый, был и главным специалистом, и строил угольный комплекс в зоне Байкало — Амурской магистрали.
Мало кому известно, что многие годы Костя занимался боксом, чуть ли не профессионально, тренировал ребят, был бесстрашным и сильным бойцом, и в 2003–2010‑м не раз расшвыривал тренированных солдат 2‑го оперативного при задержании.
Однажды в Будапеште
Агроном
Я пропустил его смерть, а он был для меня важен. Дело в том, что еще в СССР у меня образовался такой небольшой пантеон иностранных «гениев», загадочных, непонятных и потому притягательных.
Я помню, что когда симпатизировавший мне журналист Matthieu Galey пригласил меня на обед, это был, по–моему, 1983 год, меня познакомили с показавшимся мне обычным коротышкой–буржуа, седовласым и добродушным, тот протянул мне руку и вполне обычно произнес: «Жак Одиберти», я вздрогнул. Я помнил, что читал об этом типе в книге советского журналиста, может быть, Жукова, о литературном Париже и как там не по–марксистски выпендриваются. Тот Жак Одиберти из разгромной критической книги сидел в кресле, мрачный как дьявол, на руке у него была грубая рукавица, а на рукавице сидел нахохлившись большой птиц, то ли сокол, то ли орел, то ли стервятник с огромным клювом.
— Я о вас читал еще в Москве, — сказал я Жаку Одиберти. И он был польщен. Польщен был и я, так как все собравшиеся в тот вечер на обед в мою честь читали меня, благодаря пригласившему нас хозяину квартиры, жаль, что он рано умер тогда от AIDS.
Луи Арагон был жив, когда я приехал в Paris, у меня даже было письмо к нему от прославленной Лили Брик, но к Арагону я не попал, по–моему, это Жан Риста, его душеприказчик, не звал Арагона к телефону, когда я ему звонил несколько раз. А потом Арагон умер, а я подружился с Риста и его ревю Digraphe. Свел нас товарищ Рекатала, коммунист с испанской кровью.
Жан Жене, это уже гений без кавычек, жил в ту пору в Paris, однако встретиться с ним не было возможности. Он спустился на дно, спрятался, обозленный на Францию, в дешевых арабских отельчиках. Официальная Франция его прокляла за его engagement на стороне палестинцев, а он в свою очередь проклял официальную Францию.
Великий польский
Чеслав Милош умер еще раньше. В 2004‑м. Поскольку речь только что шла о литературной конференции в Будапеште в 1987‑м, где я упомянул Чеслава Милоша, то есть смысл сразу вспомнить и о нем.
Это был красивый и такой величественно–царственный старомодный господин. Он приехал в Будапешт с женой, красивой, юной и злой блондинкой.
И вот мы сидим в зале, что называется, идет всеобщее пленарное заседание.
Уже выступил советский Витя Ерофеев, тогда еще сообразительный, хитрый и ловкий молодой человек, заготовивший «весьма актуальный» по времени доклад на острую тему. Я не берусь утверждать, что это была тема «Две или одна русские литературы?». Но в любом случае, какой бы ни была тема доклада, она умеренно щекотала заспанные нервы мировых писателей. У Вити Ерофеева всегда был дар эксплуатировать рискованные темы, делать вид, что рискует, но ничем не рискуя. Такой же дар за поколение до Вити Ерофеева был у Евгения Евтушенко, тот щекотал модные темы: из гроба у него телефонировал Сталин, потом была Братская ГЭС и мама и водородная бомба, и Евтушенко никогда ни за что не страдал. Так и Витя Ерофеев.
Чеслав Милош, видимо, был такой же психотип. Казалось бы, какого горького хрена на конференции в перестроечный год 1987‑й вспоминать в своей речи пакт Молотова — Риббентропа и тыкать СССР носом в то, во что его все тыкали, да еще и он себя сам последние несколько лет тогда тыкал. С истеричным покаянием. Но Чеслав Милош взялся метать громы и молнии в СССР. Он стоял на кафедре и оттуда, с этой трибуны, поучал собравшихся.
Советские песни над Дунаем
Раз уж я о Будапеште, так там был еще один мужик, русский критик Владимир Лакшин.
Вот не помню, где он был во время драки, упомянутой мной выше, но наша с ним встреча там, в Будапеште, имела далеко идущие последствия в моей литературной судьбе.
Я прозевал его смерть в 1993 году, не до него было, год был не из легких, но вот теперь восполню свою невнимательность и просчет.
О Лакшине известно, что Лакшин был заместителем главного редактора журнала «Новый мир» во времена Твардовского, что он приветствовал повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича» и его рассказ «Матренин двор». Вероятнее всего, это Лакшин и притащил «Один день Ивана Денисовича» в «Новый мир», и убедил Твардовского опубликовать свежее и талантливое произведение. Я не солженицыновед, я не знаю.
В конце будапештской конференции, кажется, это называлось круче: «Дни мировой литературы» — писателям устроили отходную. Повезли на пароходе по Дунаю. Я не уверен, что все писатели отправились на пароходе. Когда я вспоминаю этот вечер, переходящий в ночь, я почему–то не помню ни Пола Бэйли, ни итальянцев, и даже Витю Ерофеева не помню, но вдруг вижу себя и мужика в очках, лет на десяток старше меня, мы сидим на плюшевом красном узком диванчике уже очень пьяные и горланим советские военные песни — и Гражданской войны, и Великой Отечественной. И на нас испуганно и враждебно глядят вышколенные официанты. Буквально так вот, выглядывая из кухни, что ли. Во всяком случае, из подсобного помещения, туда–сюда в это помещение и из него они бегали с подносами, они испепеляют нас взорами. Еще боящиеся, русские еще на их земле (вы помните эпизод с автобусом и долго ехавшим рядом с автобусом советским военным открытым «газоном», вы помните офицера с сигаретой, приоткрыв окно над собой, я тогда услышал запах простецкой «Шипки» без фильтра), еще боящиеся, но уже ненавидящие.