Хайдеггер и «евреи»

Лиотар Жан-Франсуа

Жан-Франсуа Лиотар (1924–1998) — один из наиболее значительных представителей новейшей философии. В предлагаемой читателю работе европейский антисемитизм с его кульминацией — холокостом, отношение европейской культуры к этому «событию», пресловутое «непокаяние» Хайдеггера, степень вовлеченности великого мыслителя — и его мысли — в стихию нацизма, — весь этот комплекс тем подвергается у Лиотара радикальной разработке, парадоксальным образом основанной на анализе предельно классических и, казалось бы, не связанных с предметом построений: некоторых фрейдовских концепций и категории возвышенного в «Критике способности суждения» Канта.

Книга вызвала серьезный резонанс как во Франции, так и за ее пределами. На русском языке публикуется впервые.

Хайдеггер и «евреи»

«Евреи»

Я пишу «евреи» не из осмотрительности и не за неимением лучшего. Со строчной буквы, чтобы показать, что думаю не о нации. Во множественном числе, чтобы уведомить: под этим именем я ссылаюсь не на фигуру или предмет политики (сионизм), религии (иудаизм) или философии (еврейская мысль). В кавычках, чтобы избежать смешения этих «евреев» с евреями реальными. Реальнее же всего в реальных евреях то, что Европа, как минимум, не знает, что с ними, делать: христианская требует их обращения, монархическая их изгоняет, республиканская интегрирует, нацистская уничтожает. За неуместностью «евреи» не подпадают процессу, по которому евреи, в частности, реально проходят. Они — та популяция душ, которой тексты Кафки, например, примерным образом, предоставляют прибежище лишь для того, чтобы полнее препоручить их уделу заложников.

Забывчивые, как и все, души, которым, однако, 3абытое не перестает снова и снова напоминать о долге перед ним. Напоминать не о том, чем оно было и чем является, ибо оно ничем не было и не является, а напоминать о себе как о том, что не перестает забываться. И это

то

— и не понятие, и не представление, а некий «факт», Factum (KPV,3l)

[1]

: дело в том, что ты обязан, задолжал Закону, в долгу. Аффектация этого «факта» и преследуема (за) неуместностью.

О мотиве забвения мне напомнило приглашение принять участие в коллективной публикации, посвященной «Политике забвения»

[2]

. Оказалось, что в разработке сценария о Мемориале, памятнике как проблеме, я забывал о забвении менее, нежели то принято. «Политика забвения» как раз и состоит, подумалось мне, в возведении мемориала. Затем к этому добавилось, в частности — из-за досье Фариаса и реакции прессы, «дело Хайдеггера», дело о его политике (FARIAS). И до всякой полемики присутствовала еще и философская проблема этой политики, которую на протяжении ряда лет со всей беспристрастностью и пунктуальностью ставил Филипп Лаку-Лабарт.

«Заключая», что преступление этой политики состояло не столько в приверженности фрайбургского ректора к национал-социализму, сколько в молчании по поводу уничтожения евреев, до самого конца хранимом мыслителем из Тодтнауберга.

Хайдеггер

Осмыслению дела Хайдеггера присуща неотложность. Неотложность имеет разные формы, она не обязательно связана с политикой или политическим. Имеется и неотложность мысли.

Дело это более чем представлено на «культурной» сцене: в газетах, журналах, в системе радио и телевидения. Приданный этому вопросу решительный оборот подчиняет его ритму некоей спешки, каковая не имеет ничего общего с неотложностью. Решительная альтернатива: либо, если хайдеггерианец, значит нацист; либо, если не нацист, значит хайдеггерианец. Она не заставляет задуматься, она замораживает каждого на его позиции. Кто в выигрыше от этой поверхностной «политизации»? Некая политическая сила, четвертая, публикативная сила, media, средства массовой информации, которые удерживают за собой возможность делать публичным. Делать публичным (или, очевидно, не делать публичным) то, что оставалось скрытым, по большей части неведомым.

В этом смысле скандал — самый живой способ публикации. Скандалом публикативная сила наилучшим образом утверждается, подтверждается и поддерживается в качестве способности «вскрыть». Тем самым, превратившись в сенсацию, дело Хайдеггера подчиняется неотложности публикативной политики.

Я обращаюсь к другой неотложности. Мысль вполне может быть «торопливой», для нее даже существенно быть таковою. Торопишься или предполагаешь мыслить, потому что что-то происходит, какое-то событие без — или до — того, что ты умеешь его осмыслить. Событие не «сенсационно». Под наружностью сенсационного оно заставляет себя забыть. Как бы там ни было, событие себя не «представляет», оно произойдет: мысль оказывается схваченной и неохваченной им в соответствии со своей чувствительностью к неопределенному, она замечает свою неготовность к тому, что вот-вот возникнет, ей ведомо о собственном детстве. Именно таким образом и произойдет для нашей мысли дело Хайдеггера: несмотря на раздающиеся и с той, и с другой стороны возражения, оно найдет ее неподготовленной. Неотложность в его расследовании, когда она предписана публикативной силой, является способом ускорить закрытие или классификацию. Говоря, что мысль не подготовлена к этому делу, я стремлюсь сохранить за ним весь его напор и настойчивость, оставить его открытым для самого терпеливого вопрошания.

Так говорил Лиотар

Жан-Франсуа Лиотар (1924–1998) безусловно принадлежит к числу наиболее знаменитых мыслителей конца XX века, но слава его во многом происходит из-за недопонимания и даже недооценки. Как слишком часто случается в век масс-медий, даже в самых что ни на есть «духовных» сферах успех того или иного новшества или слава новатора сплошь и рядом определяются ныне причиной совершенно внешней — удачно выбранным словом: названием, термином или лозунгом. Удачно выбранные, они становятся верительными грамотами своих авторов — и даже их проводниками по лабиринту общественного сознания, уже в образе опустошенных оболочек, симулякров. В области околофилософской так получилось с, как раз-таки, «симулякрами» Бодрийяра, «деконструкцией» Жака Деррида, с «Анти-Эдипом» Делеза-Гваттари, «смертью»-автора у Ролана Барта, человека у Мишеля Фуко… Но самый классический и поразительный случай замещения автора его концепцией являет собой «постмодерн» Лиотара.

Подмена эта печальна во многих отношениях. Во-первых, само понятие «постмодерн»

[6]

оказалось понято — не столько понято, сколько истолковано — превратно (горьковатой усмешкой, несмотря на совершенно особое отношение мыслителя к детству как незамутненной способности «уловить почти бесплотные события», отдает название изданного семь лет спустя после знаменитого «Состояния постмодерна» небольшого лиотаровского сборника «Постмодерн, объясненный детям»), сквозь призму расхожих представлений о чисто эстетическом (и эмпирически напористом) явлении — постмодернизме. Во-вторых, за кадром осталась сама мысль, сложная и выстраданная мысль философа, лишь надводной частью которой является концепция постсовременности, причем мысль эта во многом неотделима от многогранной и при этом на редкость цельной личности своего автора.

Здесь, по прочтении этой небольшой, но насыщенной, бескомпромиссной и радикальной книжицы, конечно, не место пускаться в детальное прослеживание эволюции этой мысли или анализировать общую ее архитектонику, подобная задача должна решаться по мотивам больших «теоретических», как называл их Жан-Франсуа, книг — таких как «Дискурс, фигура» или «Распря». Но обрисовать некоторый контекст, в котором естественно было появиться этой книге, помочь понять ее интенцию (в которой, кстати, явственно присутствует не столь уж бесспорное в наше время желание быть понятым), прояснить способы ее реализации — все это представляется необходимым.

Самое странное, что, в целом, в мысли и творчестве Лиотара действительно можно выделить глубинную, подспудную тему, вариациями на которую оказываются чуть ли не все его анализы, идет ли речь о политике или памяти, повествовании или Законе; но это будет отнюдь не один из их конечных плодов, каковым является, в частности, и концепция постсовременности, а смутная, не поддающаяся безнаказанно концептуализации область непредставимого (от превращения которого в философскую категорию он достаточно последовательно уклоняется). Представление, в одном лице отвечающее по-русски сразу двум западноевропейским понятиям,

In memoriam

Официальные лица на могиле мыслителя — философа или писателя — призваны воздать хвалу его мысли, его профессиональным достижениям, праздные зрители — насладиться нерукотворным памятником,

мемориалом,

который в очередной раз воздвиг себе человеческий дух, другу же, наивную амбицию быть которым я продолжаю лелеять, не нужны ни похвалы, ни установление истины, ибо ими не заполнишь открывшуюся вдруг пустоту, еще одно на глазах забываемое забытье.

Да, исчезают те считанные дни, когда я вживе общался с Ж.-Ф., теряют значение — не это ли и есть забвение? — те столь значимые когда-то слова и штрихи, из которых сложилась ткань

живого

общения, общности…

Мне трудно вспомнить суть беседы, когда до невозможности (т. е. по-французски) элегантный и вальяжный Ж.-Ф., который при этом невольно виделся и другим, джинсовым и отвязным, позвал меня, джинсового и волосатого, побродить по фантастически скатывающейся со своего пятого этажа прямо в Фонтанку крыше, на которую из мастерской Африки было так легко выбраться ото всех остальных через окно. (Конечно, это не так. Конечно, я помню рассуждения Ж.-Ф. о возвышенном в постсоветской России. Конечно,

суть

беседы осталась надпечатанной на свинцово-серой вечерней воде. Конечно, я отлично помню, что куда более боялся коварного ската, нежели не расставшийся со стаканом с изрядной толикой водки — «не пить же в России виски» — Ж.-Ф. Конечно, мы — в первую очередь он — не чинясь подчинились городу.)

Трудно вспомнить черты ее лица, но вспоминаю тишайшую (рядом не поставишь иного слова) жену Ж.-Ф., ее пепельные, беззащитно полурастрепанные волосы, ее смиренную, уходящую вглубь улыбку, с которой она смотрела на мужа и которая стала еще углубленнее, когда Ж.-Ф. сказал, что ее любимый писатель — тоже Бланшо.

Не помню, о чем была рукопись — листы в карандашной вязи, после неоднократных встреч с резинкой по полному праву готовые назваться палимпсестом, — но помню, что в ночь перед своим докладом Ж.-Ф. (не было ли это как раз после прогулки по крыше?) еще изрядно поколдовал над, в общем-то, продуманным ранее текстом — к вящему ужасу А. В., которой предстояло все это переводить; помню особую практично-железную логику (как, разве что, у Делеза), скрепившую сквозь живописную чересполосицу правок воедино весьма изощренный и, ох, до чего не простой текст.