Меандр: Мемуарная проза

Лосев Лев Владимирович

Издание объединяет мемуарную прозу поэта и литературоведа Льва Лосева — сохранившуюся в его архиве книгу воспоминаний о Бродском «Про Иосифа», незаконченную автобиографию «Меандр», очерки неофициальной литературной жизни Ленинграда 50-70-х годов прошлого века и портреты ее ключевых участников. Знакомые читателю по лосевским стихам непринужденный ум, мрачноватый юмор и самоирония присущи и мемуарной прозе поэта, а высказывания, оценки и интонации этого невымышленного повествования, в свою очередь, звучат в унисон лирике Лосева, ставя его прозу в один ряд с лучшими образцами отечественного мемуарного жанра — воспоминаниями Герцена, Короленко, Бунина, Ходасевича.

О мемуарной прозе Льва Лосева

В 2007 году у себя дома в Гановере, в Новой Англии, Лосев обмолвился, что пишет воспоминания, и по моей просьбе сделал для меня копию готовой части книги под названием «Меандр». Я спросил, что это такое. Лев Владимирович объяснил игру смыслов в заглавии: причудливые петли реки и в то же время — геометрический узор. Оба значения переносные — от греческого Maiandros, имени извилистой речки в Малой Азии.

Название для книги мемуаров очень точное: с одной стороны, «воспоминанье прихотливо» и петляет, как речное русло, с другой — по ходу рассказа в неразберихе индивидуальной памяти может обнаружиться, будто ритм в орнаменте, логика прожитого.

Литературная автобиография «Меандр» осталась незавершенной: 6 мая 2009 года Лев Лосев умер. Но и в неоконченном виде она представляется замечательным произведением отечественной мемуарной прозы, соизмеримым, на мой взгляд, с мемуарами Герцена, Короленко, Бунина, Ходасевича и др.

«Меандр» как всякая честная автобиография — одновременно и картины прошлого, и «роман воспитания». На закатном свету преклонного возраста автор разглядывает себя же в детстве, отрочестве и далее, словно «кристалл, из которого начинает разрастаться человеческая личность»; разглядывает автора и читатель. И в этом смысле книга «Меандр» еще и впечатляющая история ответственной жизни, прожитой на свой страх и риск — в выстраданном согласии с избранным поприщем и нравственной взыскательностью. Перед читателем своего рода «патент на интеллигентность».

1. Про Иосифа

1

Высшее, чего может достигнуть человеку — заметил Гете по этому поводу> — изумление.

ЭККЕРМАН

… простое ясное изложение фактов привлекательно с чисто литературной точки зрения.

Генетика, гениальность

«Лежим мы с Иосифом на кладбище…» — я сказал Иосифу, что начну когда-нибудь такой фразой свои мемуары, и рассмешил его. Вообще это не слишком часто мне удавалось, потому что его смешили каламбуры, а каламбурить меня смолоду отучали Виноградов и Еремин. Они считали каламбуры низшим сортом юмора, пригодным разве что для нашей халтурной детской драматургии, и, если я или кто другой не удерживался и каламбурил, с аффектированной укоризной говорили: «Фу-у!» Так собак отучивают от дурного поведения. (Еще Иосиф любил сальные, «солдатские», анекдоты, но это интересная и сложная тема, ее мы отложим.) С годами, в удалении от моих цензоров, в Америке, запрет стал ослабевать, и я уже реже удерживался от каламбуров, особенно в разговорах с Иосифом. Иногда он реагировал на них не смехом, а профессионально. Например, когда я, зацепившись за что-то в разговоре, ляпнул: «Мертвые Lebensraum'y не имут», — Иосиф сказал: «Пригодится для художественного произведения». И действительно пригодилось. В последний раз я услышал, как он от души рассмеялся, в середине нашего последнего долгого разговора, примерно за месяц до смерти. Это было, когда в ответ на его рассказ о неблаговидном поведении, житейском и литературном, Г.Г. я процитировал первую строчку своего стихотворения «Записки фокстерьера о хозяйке…» Он попросил прочесть до конца, но я сомневался, что остальное в стишке ему понравится, и сказал, что лучше пришлю, но послать уже не успел.

На кладбище мы действительно валялись долго в очень теплый день 22 октября 79-го года. Это был мой первый год в Нью-Гемпшире и первый из нечастых приездов Иосифа к нам в Дартмут. Мы пошли побродить по городку и забрели на самое старое кладбище Гановера. В наше время оно оказалось в центре кампуса, между зданием большой студенческой столовой и комплексом общежитий, — небольшой участок под высокими соснами, тонкие, сверху закругленные мраморные доски надгробий торчат по здешнему обычаю вертикально, как серые пятнистые, замшелые спинки кроватей. Мы бросили пиджаки на покрытую теплыми желтыми иглами землю легли навзничь, глядели на синеву и тонкие нити бабьего (индейского) лета. Думаю, что наша болтовня мало отличалась от посвистывания синиц чижиков и дятлов. Птицы праздновали над кладбищем хорошую погоду. Я совершенно не помню, о чем мы говорили, разговор был глубже и важней своего содержания. Подслушать нас могли только немногочисленные Брэдли и Мак-Натты, усопшие, когда республика была еще молода, а то и подданные короля Георга III.

Мой пиджак, с которого потом я стряхивал желтые иголки, был с плеча Иосифа, а прежде с какого-то анонимного плеча. Иосиф недолюбливал новые вещи. Если покупал что-то новое, то старался поскорее обмять, обносить. Он приехал в Нью-Йорк в середине 70-х, когда в Нижнем Манхэттене было полно заброшенных зданий и трава пробивалась из трещин асфальта на пустых боковых улицах. Тогдашние молодые писатели и богема воспринимали экономический упадок элегически — поэтика руин. Снимали за гроши полуразрушенные мансарды. Одевались в поношенное из магазина Армии спасения или со склада армейских излишков. Пацифисты щеголяли в шинелях со споротыми погонами. Эта мода совпадала со вкусами Иосифа. В Гринвич-Виллидж, за углом от него, на Хадсон, был большой магазин поношенной одежды, где Иосиф обожал рыться. Зажиточные, но расчетливые ньюйоркцы, надев несколько раз за сезон новый твидовый пиджак или блейзер от Билла Бласса, освобождали место в своих гардеробах для одежды нового сезона. На Хадсон это добро, пройдя химчистку, продавалось по десять-пятнадцать долларов, то есть в пятнадцать-двадцать раз дешевле, чем новое. Иосиф покупал там пиджаки ворохами. Рассказывал мне, что иногда ходит туда с другим любителем старья, Алленом Гинсбергом (я думаю, это было единственное, что их объединяло). «Аллен купил себе смокинг за пять долларов!» (Я думал: зачем битнику смокинг?) В результате с Хадсон на Мортон-стрит перекочевало такое количество одёжи, что, открывая свой гардероб, Иосиф рисковал быть погребенным под твидовой лавиной. Он щедро раздаривал это добро знакомым. В том числе приодевал и меня, что было очень кстати в те тощие годы. В марте 1980 года, когда задумывалось издание его трехтомника, я привез ему для отбора текстов свои четыре тома машинописного марамзинского собрания (у него у самого не было). Мы не успели справиться с работой, Иосифу надо было ехать куда-то из Нью- Йорка, а мне возвращаться в Дартмут, он попросил оставить на несколько дней марамзинские тома. Я уезжал после него и оставил на томах записку: «Уезжаю в 8-ми пиджаках, в 2-ух штанах и в глубокой тревоге, что оставил в неверных руках драгоценные жизни итоги…» и т. д. Он потом сказал свой обычный комплимент: «Это лучшее, что вышло из-под твоего пера…» Не все, кому приходилось такое от него слышать, обращали внимание на релятивность похвалы. Я сносил несколько Иосифовых пиджаков, прежде чем в одно прекрасное утро вдруг задумался: а почему, собственно говоря, они мне впору?

Ибо я всегда полагал, что Иосиф больше меня — выше и крупнее. Выходит, он мне только казался таким? Но дело было все-таки не во мне. Я вспомнил одно странное впечатление из тех дней, когда и Иосиф, и я, и Уфлянд, а еще раньше Марамзин, халтурили на «Ленфильме» на дубляже иноязычных фильмов. Однажды я шел по центральному коридору студии на смену. Была середина рабочего дня, по коридору спешило много делового народу, но, как всегда бывает на киностудии, все не забывали и посматривать по сторонам — не пропустить бы какое звездное явление. И вот я увидел, что навстречу мне с дальнего конца коридора что-то такое приближается, какой-то человек-флагман, перед которым расступаются ленфильмовские волны, — Смоктуновский? Анджей Вайда? Марчелло Мастроянни? Через несколько секунд я увидел, что это идет Иосиф в своем старом единственном костюме, помахивая рыжим от затертости портфелем. Мало кто знал его в лицо в те времена, да и слава его тогдашняя была не того рода, чтобы производить впечатление на актрис, помрежей и осветителей. Но что-то было в его походке, осанке, что заставляло даже эту публику сторониться, расступаться. Это впечатление вернулось года три спустя, уже после отъезда Иосифа, совсем уж странным образом. Я пробирался в очень густой толпе к станции метро «Технологический институт». И опять увидел, как образовывается просвет, как чье-то движение раздвигает толпу. Но на этот раз, глядя прямо перед собой, я никого не увидел. Потом я опустил взгляд и вздрогнул: запрокинув, не высокомерно, а царственно, рыжую голову, шел Иосиф, только очень маленького размера. Прошли какие-то мгновения, прежде чем картина утратила свою пугающую мистичность. Это был просто-напросто семилетний сын Иосифа, Андрей. Волочимый матерью за руку к метро, он ухитрялся сохранять царственную повадку и внушать окружающим инстинктивное почтение. Я, естественно, подумал: «Гены», — и пришедшее на ум слово вдруг решительно указало на однокоренное — «гений».

Лица

Но была у Иосифа способность более редкая, чем даже исключительный стилистический слух. Вот как он сам писал об этом: "Я слышу не то, что ты мне. говоришь, а голос". И еще раньше: "В движенье губ гораздо больше жизни, чем в том, что эти губы произносят". И в быту он беззастенчиво судил людей по физиономии: "Рожа не нравится". Но это он говорил, когда роженоситель не заслуживал специального обсуждения, упоминался мимоходом. Если заслуживал, то физиогномический диагноз, оставаясь лапидарным, мог быть гораздо более конкретным, чем выражение симпатии или антипатии. У нас был общий знакомый, то есть мне даже более чем знакомый, приятель, чье писательское дарование я высоко ценю. В своем жанре он прямой наследник Шкловского и Розанова, и, хотя только после нас станет ясно, достигает ли он уровня этих замечательных мастеров русского стиля, читать его доставляет мне такое же удовольствие, как читать "Опавшие листья" или "Zoo". Мне даже кажется, что его стиль чуть деликатнее, чем у Шкловского, не перенасыщен парадоксами, и чуть опрятнее, чем розановский. Бог дал этому человеку способность на удивление внятно выражать свои мысли, как правило оригинальные, иногда завиральные, но читать его всегда радостно. Примерно эти соображения я излагал Иосифу. Ведь и он в прозе ценил прежде всего стиль, природную способность просто и эффектно строить фразу, а главное, весь период. Речь идет о даровании, прежде всего, ритмическом. Дикция тоже важна, но без ритмико-синтактического чутья и богатейший словарь — только неподъемный разваливающийся груз. Поэтому Иосиф любил эссеистику Орвелла. Мастерски перевел "Убивая слона". Подарил нам четыре томика журналистики Орвелла, я думаю, в расчете побудить Нину переводить оттуда. Рекомендуя мне роман Кутей "Жизнь и времена Майкла К.", хвалил исключительно ритм. Однако по поводу моего приятеля он сказал неожиданно: "Человек с лицом командировочного".

Такие высказывания очаровывают вас своей точностью прежде, чем вы понимаете, а что это, собственно говоря, значит. Можно, конечно, отмахнуться: "Броская фраза и ничего больше", — но ведь ощущаешь тут что-то очень конкретное. И вот прошло несколько лет и ларчик открылся просто. Поближе пообщавшись со своим талантливым приятелем, я узнал, что при случае он склонен к загулу. Причем загуливал он как-то торопливо и жадно. Быстро беспорядочно напивался. Бессмысленно приставал к женщинам. Говорил чепуху. Вел себя точь-в-точь, как советских времен командировочный, который на три дня вырвался из-под пригляда жены и начальства и торопится насладиться краткосрочной свободой.

Вот что, однако, оставалось загадочным: во время нашего разговора Иосиф никак не мог знать об этом комплексе нашего тогда нового знакомца. Встречал он его до того раз или два мельком и в самом приличном виде. "С тех пор, как Вечный Судия мне дал всеведенье пророка, в сердцах людей читаю я страницы злобы и порока", — так, что ли? Есть и менее возвышенное объяснение. Я читал недавно о покойном гарвардском психологе Силване Томкинсе (русского, кстати сказать, происхождения, несмотря на чисто английскую фамилию). Томкинс поражал всех способностью читать лица. Например, разглядывая полицейские фотографии, он мог подробно рассказать о характере преступника и преступления. В одном эксперименте ему показали серию фотографий мужчин племени Южного Форе, а потом племени Кукукуку (ей-богу, это настоящее название) с Соломоновых островов. Он в них долго всматривался, потом сказал о Форе: "Мягкие, миролюбивые". И о Кукукуку: "Агрессивные. Отчасти склонны к гомосексуализму". И то и другое подтверждалось антропологическими исследованиями. Томкинс был основателем отрасли психологии, исследующей выражения лица. "Лицо, как пенис…" — начал он однажды свою лекцию, имея в виду, что только очень ограниченным количеством гримас мы способны управлять, тогда как есть тысячи свойственных всем людям на земле комбинаций одновременных сокращений лицевых мускулов, которые либо возникают, либо не возникают, независимо от нашей воли, но не всегда безотчетно. Иногда ловишь себя на том, что на твоем лице промелькнуло определенное выражение. Часто оно подстроено хромосомами, ДНК. Без всякого зеркала знаешь, что по твоему лицу пробежало выражение, характерное для покойного отца или матери. По Томкинсу, мимолетные, длящиеся иногда лишь доли секунды выражения лица всегда связаны с определенными эмоциями. Их можно наблюдать и каталогизировать, чем и занимаются последователи Томкинса. Умение читать лица можно тренировать, что и делается в наши дни в некоторых полицейских управлениях и разведывательных агентствах. В какой-то степени все люди наделены способностью читать чужие лица, но всеми природными способностями мы наделены не в равной мере. Есть в этой области редкие гении, подобные Томкинсу. Есть такие, кто сознательно подавляет в себе эту способность. (Может быть, одно из условий цивилизации — верить на слово, выстраивать отношения с людьми только на сознательном уровне?) Для меня несомненно, что Иосиф был особенно одарен и этой способностью. Он не сразу научился ей доверять, но в зрелом возрасте он уже ничего не мог поделать, когда различал в наших интеллигентных лицах промельки Кукукуку.

Наверное, и в своем собственном. В его стихах нет ничего беспощаднее того, что он видит в зеркале: "Босой, с набрякшим пенисом, в ночной / рубахе с желтой пуговицей, с ватой, / в ушах торчащей…" Но дело не в этом. Как совместилось в нем почти идолопоклонническое отношение к языку и "я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос"?

Идиолект и стиль

Английский писатель Джон Ле Карре был озадачен парадоксом: в своей написанной по-английски прозе Бродский демонстрировал замечательное, утонченное владение словом, а вот в личном общении был — и Ле Карре, сам-то большой мастер высказываться отчетливо, говорит о симпатичном ему русском поэте "inarticulate", то есть "неспособен ясно выражать в словах (артикулировать) свои мысли", грубовато говоря, "косноязычен". Имея за плечами значительно более долгий, чем у Ле Карре, опыт общения с Бродским, я сказал бы, что это и так и не так. Письменная и устная речь для Бродского были принципиально разными видами деятельности и определялись разными, как сказал бы формалист, установками: в литературе он стремился к предельно эффективному высказыванию, в разговоре — к предельно непосредственному самовыражению.

Стихотворение или иной литературный текст Бродский задумывал, создавал и доводил до совершенства, руководствуясь исключительно эстетическими соображениями, так как считал поэзию художеством, мастерством. Произведение должно быть безупречно красивым, то есть максимально эффективным во всех своих элементах, гармонично организованным и оригинальным. На это надо положить все силы. Забота о чем бы то ни было другом, например, о воспитательном воздействии или общественном звучании, не только умаляет совершенство произведения, но и вообще излишня: прекрасное всегда учит добру и противостоит злу. "Эстетика мать этики" Бродского, как "красота спасет мир" Достоевского, не так уж парадоксальны и загадочны. И то и другое поэтические отклики на изначальный постулат идеалистической философии, Платоново триединство Истины, Добра и Красоты. Мучительная для поэтов-романтиков драма "невыразимого", неадекватности языка природному миру чувств ("Что наш язык земной пред чудною природой!", Жуковский), была чужда Бродскому. На тютчевское "Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?" у него был простой ответ: не рифмовать "тебя" и "себя" а найти лучшие слова, рифмы, метрико-синтаксические конструкции выражения своих впечатлений и наблюдений, найти идеальный порядок своему высказыванию и вообще работать, не думая ни о каком "другом" кроме "гипотетического alter ego". Если сам взыскательный художник будет доволен результатом своего труда, тогда и другие "другие", рано или поздно, смогут его понять. Спонтанный, импровизационный момент имелся в стихах юного Бродского, но он изживал его жесткой самодисциплиной. Правила, которые он устанавливал для самого себя, например, пользоваться только оригинальными рифмами или изобретать новую строфику для каждого большого стихотворения, могли бы показаться слишком техническими, школярскими, если бы не приводили к таким впечатляющим результатам.

В разговоре, даже на бытовые темы, для него, как мне кажется, главным был сам по себе момент общения, обмен информацией отходил на второй, иногда на третий, десятый план, наконец, вообще не играл никакой роли: "В движенье губ гораздо больше жизни, чем в том, что эти губы произносят…", "Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос…" Поэтому он стеснялся пользоваться готовыми текстами. Мне кажется, в идеале он хотел бы отказаться от всех степеней условности и полностью открыть для другого процесс формирования мысли, мысли в поисках адекватного словесного выражения. Отсюда — множество оговорок, уточнений, начатых и брошенных на полпути предложений, интонационных кавычек, неуверенных вопросительных интонаций и, время от времени, запинок, заторов, которые выражались иногда комически затяжными "э-э-э-э…". Тут уж все зависело от настроения. Если тема его увлекала, оговорки, уточнения, интонационные экивоки образовывали мощный, барочно разнообразный поток. Если ему было скучно, если разговор поддерживался по необходимости, то количество "э-э-э-э…" возрастало, вызывая в первую очередь у слушателя чувство неловкости.

Об этом мышлении вслух надо сказать, что оно понималось Иосифом как исключительно креативный процесс (как понятие "поэзия" в исходном греческом смысле делание, творение). Есть ведь и другое понимание: неделание-творение чего-то нового, а умелое использование организованных в памяти запасов. Надо ли говорить, что в повседневной человеческой практике имеет смысл и то и другое — и интеллектуальный поиск, и применение знаний. И, конечно, в действительности Иосиф в разговоре сплошь и рядом прибегал к уже известному, ранее продуманному, узнанному и сказанному. Но ему это было явно не по душе. Отсюда его идиосинкратическое отношение к готовым речевым конструкциям, < клишированным фразам и просто расхожим словечкам, без которых нормальное человеческое общение было бы исключительно трудным. В молодости его экстремизм в этом отношении доходил до того, что с ним иногда было трудно разговаривать — он не спускал собеседнику ни одного фразеологизма. Начнешь, например: "Как у нас водится…" — "Как у вас водится…" — перебивает Иосиф с нехорошей улыбкой. Некоторые слова и словосочетания ему в те годы было настолько мучительно произносить, что он заменял их иностранным речением, поскольку таковое автоматически воспринималось в кавычках: польское "звянзек радзецки" вместо "советский союз", французское "гран мезон" вместо "большой дом" (как в Ленинграде называли управление КГБ). Но, конечно, не только политически окрашенные речения. Немецкое "вельтшмерц" вместо "грусть", итальянское "тутти а каза" вместо "пора по домам", латинское "экс нострис" вместо "еврей". Такую же спасительную роль играли в его идиолекте некоторые устойчивые нарочито выспренние словосочетания: "торжество справедливости" относилось к изданию его сочинений на родине, которая, в свою очередь, именовалась "любезным отечеством". Да что там говорить, если простое "я" он норовил заменить выражением "наша милость". В наибольшей степени ту же роль играли тюремное арго и лабушский жаргон 50-х годов: феня, кнокать, лажа, башли… С годами, вдали от любезного отечества, он стал относиться к стереотипам родного языка ностальгически. Если в 1977 году, на шестом году эмиграции, он еще писал: "Там говорят "свои" в дверях с улыбкой скверной…" — то десять лет спустя в "Представлении" создал грандиозную симфонию из звучащих в памяти голосов сограждан, "из бедных, у них же подслушанных слов": ""Говорят, что скоро водка снова будет по рублю". "Мам, я папу не люблю"".

Кошки и мышь

Совсем уж своеобразное, из детских семейных привычек сохранившееся в речевых манерах, было говорить: "Такие наши кошачьи дела…" Царапать тебя ногтями по рукаву пиджака в знак симпатии. Говорить "мяу" вместо "до свиданья" или как выражение сильного чувства, когда был растерян, смущен или взволнован. В тот же приезд мы стали случайно свидетелями телефонного разговора, который очень сильно смутил и взволновал его. Вначале "мяу" звучали не слишком часто, потом, по мере получения все более обескураживающих сведений с другого конца провода, его вопросы и реплики стали все чаще звучать как "Мяу? Ну, мяу…", а под конец драматической беседы слились в отчаянное: "Мяу! Мяу! Мяу!" Так коты вопят редко, только от сильного отчаяния — на приеме у ветеринара или на крыше горящего дома.

Летом 2000 года я делал предварительную разборку архива Бродского. Осиротелый старик, кот Миссисипи прыгал на стол, укладывался на рукопись, пахнущую хозяином, и тут же крепко засыпал. Заснув, он пускал слюнку, но я не решался его согнать, поскольку догадывался, что он имеет больше прав на эти бумаги, чем я. Если будущим исследователям творчества Бродского попадется в черновике расплывшееся пятно, знайте — это кот наплакал.

Бродский разделял распространенное заблуждение, что в кошачьем имени должен быть звук "с" (см. о фонеморазличительных способностях кошек ниже). Отсюда — "Миссисипи". Его ленинградскую кошку звали Оська. После переезда Бродского в Бруклин Миссисипи по семейным обстоятельствам был оставлен в Гринвич-Виллидж у соседки и многолетнего друга Маши Воробьевой. Маша рассказывала, что в ночь смерти Иосифа Миссисипи метался по квартире и плакал. Я в телепатию не верю, но теперь Маша тоже умерла и я рассказываю вместо нее.

Будучи большим кошколюбом, Иосиф серьезных стихов о кошках не писал (так же, как в его зрелом творчестве нет стихов, посвященных любимому городу). Благодаря конкордансу Татьяны Патеры мы знаем, что коты, кошки и котофеи упоминаются в его стихах почте вдвое реже, чем псы и собаки (26:47), хотя к собакам он был довольно равнодушен. Зато он сильно отождествлялся с кошками. Умело, почти автоматически, рисовал толстых котов вместе с подписью, надписывая книжки. Писал: