Роман Владимира Маканина назван рискованно и многообещающе. Даже звучание «имени» героя — Петрович — вызывает в памяти лермонтовского офицера, гениально угаданный тип, мимо которого не прошли и другие русские писатели, помещая своего героя то на обломовский диван, то в подполье, то «на дно». Для героя романа Маканина подполье («общага», «психушка») — это тоже не только образ жизни, но и образ мыслей. Петрович — бездомный, безбытный, даже в условиях отсутствия цензуры не пытающийся напечататься писатель. А «наше время»? Муравейник людей, водоворот событий: «новые русские» и «новые нищие», митинги, постсоветские кабинеты, криминал — панорама взбаламученной жизни, в которой герой с завидным упорством отстаивает свое «я».
Часть первая
Он и она
Сбросил обувь, босой по коврам. Кресло ждет; кто бы из русских читал Хайдеггера, если бы не перевод Бибихина! Но только-только замер, можно сказать, притих душой на очередном
здесь и сейчас
, как кто-то уже перетаптывается у двери. Звонок. Впускаю — и даже в глазок не глянул: ясно, что кто-то теплый пришел из завершающегося, но еще шумного свадебного застолья на нашем этаже. И точно: Курнеев. Муж Веры. Везет мне.
— Петрович. Это я, — и смотрит вежливо, увлажненными глазами. Пьяненький.
Вошел. Огляделся.
— Сторожишь? — спрашивает.
— А как же.
Лишь иногда...
Лишь иногда их откровения застают врасплох. Инженер Гурьев, из 473-й (опять инженер!), открыл для себя существование Бога, что вдруг, как я понимаю, сильно его испугало. Он не знал, как быть и как жить с этим своим открытием дальше. Но ведь я тоже не знал. (Неужели он думал, кто-то знает.)
Пришел он ко мне впервые — кажется, впервые. Пришел, правда, смущенный, с початой бутылкой водки, и чуть ли не с порога уведомляет, что хочет поговорить о Боге.
— О чем? — Я не ожидал. А меж тем, выслушивание пьяноватых людей включает в себя известную небоязнь всмотреться в судьбу — в чужую, заодно в свою.
Попытался шутить. И спросил его: видел ли инженер на моих дверях крупную надпись? мол, здесь обычно говорят о Боге.
Он смутился — нет. Надписи такой он не увидел.
Коридоры...
Коридоры, в растяжке их образа до образа всего мира, видел однажды (по крайней мере однажды) и мой брат Веня, когда-то гениальный Венедикт.
Неучтенной суммой легли целые километры этих натоптанных переходов, и лишь условности ради можно представить, что Венедикт Петрович вышел из кабинетной паутины прямо и сразу в коридор своей нынешней психушки: вышел и оглянулся туда-сюда. А в коридоре медленно шли люди в больничных серых халатах. А еще шли (но чуть быстрее) люди в белых халатах. Жизнь по правилам. Жизнь тиха и закономерна.
Он вдруг сообразил, что попал в совершенный мир в очерченной его полноте: в метафизику палат и строго пересекающихся больничных коридоров. На миг Веня усомнился — это весь мир?.. Задумавшись, остановился, щуря глаза. Стоял спокойно. Санитар его видел. Этот санитар, тоже человек и тоже стоял спокойно, отдавая должное магии пересекающихся коридоров — чуду перекрестка. Застыл тихий час. Веня, обратившись, сообщил санитару, что, если это и есть весь мир, то он, Венедикт Петрович, хотел бы кое-что в нем сейчас же отыскать, найти. Он должен, но никак не может найти нечто свое в одной из палат (возможно, свои разбросанные по миру рисунки): в этой палате? или, возможно, в той? — Плечистый санитар отреагировал незло, бывает и у санитаров. Мол, потерял — поищи. Больной человек и пусть, мол, пойдет да сам убедится.
И Венедикт Петрович, ему разрешено, искал: входил и смотрел. В одной, в другой палате. Он даже вернулся к коридорному перекрестку, к столь редкому добродушием санитару и — сориентировавшись — направился теперь уже в обратный ход и изгиб, в левое колено больничного коридора. Там тоже искал. Заходил, глядел на койки. На тумбочки. На лица сидящих больных. (Во всяком случае он тоже искал в коридорах.) Искал ли Венедикт Петрович рисунки, трудно сказать. Или свои ранние наброски углем? Или (что случается и со всеми нами) он искал в коридорных изгибах всего лишь свою молодость и себя, молодого и хохочущего; бывает.
Венедикт Петрович вернулся к санитару и стоял около. Тот спросил — и вновь добродушно:
Новь. Первый призыв
Гаврила Попов, а за ним другие, рангом помельче. Затем еще и еще мельче, а когда калибр уже с трудом поддавался измерению —
она
, Вероничка — объявили про нее
от такого-то района города Москвы
, демократический представитель. Про стихи не забыли. Мол, это и есть ее главное. Андеграундная маленькая поэтесса. Не с огромным бантом, а со своей смешной темной челкой. Маленький звонкоголосый политик с челкой на брови. Ух, какая! Она тоже ратовала, чтобы московский люд вывалился на проспекты и площади как можно большим числом — объявленный митинг, надо же показать властям, что мы и хотим, и можем! Мы — это народ, подчеркнула.
— Ладно, ладно. Придем, — ворчнул я, одним глазом в телевизор, другим в цветочные горшки Бересцовых. Полить цветы водопроводной водицей. Другая из моих забот у Бересцовых — унитаз: раз в день дернуть цепку, спустить из бачка воду. (Иначе у них застаивается; и несет тиной.) Я дернул дважды кряду.
Шум низвергающейся воды заглушил на миг пламенные ее призывы. Но сам телевизионный овал на виду: Вероникино лицо, конопушки.
— ... Мы все придем! И не надейтесь (вероятно, в адрес коммуняк) — мы не забудем час и не забудем площадь! — выкрикнула (вновь зазвучав) Вероника. Обе знакомые конопушки были на месте. Близко к носу. И ячменек проклюнулся возле правого глаза (небось, на митинге ветрено).
Но под глазами чисто. Ни кругов, ни знаменитых ее темных припухлостей, молодец!
Квадрат Малевича
Сколько лет (десятилетий!) в очередях, а вот ведь не привыкли, и слабу нам, не можем, не в силах мы стоять, дыша в затылок друг другу и тихо перетаптываясь. И не про нас мысль, что в скучные минуты стояния, как вчера, так и сегодня, в нас происходит наиважнейшее в жизни: душа живет.
Разумеется, мы знаем (слышали), что
дух дышит, где хочет
. (Евангелие.) Или еще круче: духовное в человеке совершается повсюду и везде — либо нигде. (Восточные мотивы.) Нас греет, нам с этим тепло — мы можем рассуждать об этом и даже согласиться с этим, но не жить с этим. Увы. Увы, нам нужна перспектива; приманка, награда, цель, свет в конце туннеля и, по возможности, поскорей. В этом, и ни в чем ином, наша жизнь. В этом наша невосточная суть: нам подавай будущее!.. Потому-то
черный квадрат
Малевича — гениален; это стоп; это как раз для нас и наших торопливых душ, это удар и грандиозное торможение.
Я не раз думал об обаянии полотна. Черное пятно в раме — вовсе не бархатная и не тихо (тихонько) приоткрытая трезвому глазу беззвездная ночь. Нет там бархата. Нет мрака. Но зато есть тонкие невидимые паутинки-нити. Глянцевые прожилки. (Я бы сказал,
паутина света
, если бы нити на черном хоть чуть реально светились.) И несомненно, что где-то за кадром луна. В отсутствии луны весь эффект. В этом и сила, и страсть ночи, столь выпукло выпирающей к нам из квадратного черного полотна.
Малевич в 20-е годы стоял однажды в долгой очереди до ощущения полного в ней растворения. Отсутствие будущего во имя приостановившегося настоящего, это и есть очередь, ее идея, это и есть нирвана одной-единственной (можно черной) краски. Малевич, как известно, стоял в самой первой российской очереди (очередь за постным маслом), я стоял — в одной из последних (за сахаром). Очередь в обоих случаях была невелика, минут на десять-пятнадцать, иначе можно просто свихнуться. Зато — историческая перекличка высокого смирения. Шажок за шажком, так и быть, стоишь и топчешься, растворенный в людях, ничем не выделен, всеми сокрыт. И, как улитка, самую чуть движешься, шевелишься, не умер. Мое «я» отдыхало. Вот только ссора, помалу в очереди назревавшая, вдруг вспыхнула от меня буквально в двух шагах. Некий мужик в кепке прилип к нашему стоянию, то бишь к нашей очереди со стороны — втиснулся. Его, разумеется, стали немедля гнать вон. «...Стоял за этим гражданином! Стоял! Стоял! Вот пусть он вам скажет!» — мужик в кепке тыкал пальцем в меня. А я, весь в себе, молчал.
Молчание и привело к тому, что ко мне стали вдруг обращаться как к нейтрально-честному свидетелю: «Вот пусть
Часть вторая
Случай на втором курсе
С какого пустячка началось,
с любви
! — то бишь, с всеобщей вокруг него шумихи студентов-сокурсников, с их славословий. Рисунки расхватывали с пылу, с жару. Их прикнопливали на стене. Еще и хвастались друг другу, показывая, у кого сколько. Его умение рисовать карандашом, углем, в минуту — в полминуты! — на любом жестком куске бумаги восхищало, как гениальная выходка, как фокус. Веня как чудо. Человек рисующий. То, что в рисунках было (не зрело, а сразу было) подлинное авангардное искусство, мы тогда вовсе не понимали. Форма. Уголь на белом. Никто не понимал. Но зато все его любили. А он, Веня, еще и поддразнивал. (Не понимали, конечно, и науськанные на Веню следователи, что ж с них, служивых, хотеть?!) Много лет назад, уже тогда мой младший брат Веня мог сидеть за столом напротив следователя и дразнить, выводить из себя настолько, что не ему, а следователю хотелось его ударить в подбородок со смеющейся ямочкой. Дразнил словом, да и всем своим колким обликом. Следователь даже замахнулся. Каждый из следователей на Веню замахивался. Правда, не ударили.
Трижды занимались гебисты Веней в течение того года, недоумевали — студент как студент, открытая улыбка. Льдисто-голубые глаза. Вот разве что смеялся: мальчишка! И с той особой перчинкой в насмешке, которая тотчас к нему привлекала, ах, какое обаяние, ах, остроумие!.. А кто-то из студентов, несомненно их же курса, продолжал постукивать на Веню, троечник, скромный дурачок. (Запуганный и, вероятно, искренне пытавшийся пересказать,
передать
следователю атмосферу студенчества говорливых тех лет.) Трижды он доносил, а карикатуры оказались на поверку не Венины — были стилизованы под Венины рисунки, калька, только и всего. Талант не уберег автора, но талант и не подставил. И только на третий раз, как в жуткой сказке, улыбчивый Веня своим острым словцом довел наконец следователя не до крика и не до замаха рукой, а до бешенства, уже неяростного — до тихого иезуитского бешенства.
Глаза следователя, зрачковые точки его глаз накалялись, белели — Веня рассказывал, что другой следователь, коллега, горбившийся над бумагами в той же комнате, и женщина в углу, строчившая на машинке, прислушивались, и оба нет-нет посмеивались про себя, а женщина еще и фыркала в кулак. Так уделывал Веня (мальчишка!) следователя своими ответами, а тот, весь в себе, продолжал его спрашивать.
В студенческой столовке, за гороховым супцом и за бледным компотом тех лет, я (постарше, уже с амбициями) рассуждал вслух:
— Веня. Этот следователь становится опасным.
Братья встречаются
Лет десять назад молодой художник Василек Пятов был действительно молодым — с круглым крестьянским лицом и с бойкой кистью в руках.
Как все провинциалы, он боялся слыть жмотом. Зато его отец, напористый бездельник пятидесяти лет, тем охотнее тянул из Василька деньги и чуть что шумел всем вокруг, мол, вот ведь времена! отцу родному сын не дал лишней копейки!.. Василек Пятов дал и не один раз. Но зарабатывал картинами он совсем мало. (Какой-то меценатишко из Канады, сам хилый, тощий, со съеденными передними зубами, появился у Василька в мастерской, походил с мышиным взглядом, купил и исчез лет на пять.) А отец все донимал — прислал вдруг письмо с длинным зимним перечнем: пальто, шапка, шарф,
пара перчаток
, не написал же проходимец
перчатки
. Я даже перечитал его письмо, где ощущался крепкий плотский привкус слова и стиль, стилек ничем не ограниченного самодовольства.
И с немалой выдумкой, конечно: однажды отправился налегке теплоходом и в каждом городе (вдоль довольно большой реки Волги) бросал сыну открытку, мол, помоги деньгами — в пути приболел, срочно госпитализирован. Именно что город за городом. И Василек сразу же ему посылал. А через день-два, утром, следующая блеклая открытка:
срочно госпитализирован Куйбышеве... Срочно госпитализирован Ульяновске... Саратове... Волгограде, далее везде
, шутил я. Но в те дни Василек Пятов еще не умел над собой (и, значит, над людьми) посмеиваться. Догадывался, что его обманывают, однако жалость и кровное родство каждый раз брали верх: Василек наново бежал занять денег у приятеля или продавал за бесценок холст. Или просто лежал, уткнувшись в подушку, и всхлипывал, как девица, — парень двадцати лет, широкоплечий, сильный, но с сердчишком из воска.
Всхлипывал, как девица. А девица, не помню имя (натурщица, бедовая, с красивыми ногами), сидела себе возле газовой плиты, разжаривая на сковородке высохшие корки хлеба (размягчая их). Прихлебывала бледный чаек и не унывала.
Мы — я и Вик Викыч (в ту пору уже безалаберные писатели андеграунда) — пришли занять у него деньжат. Пришли одолжить, а в итоге, расчувствовавшись, сами же купили Васильку хлеба, плавленых сырков «Дружба» и утешали, мол, не все в жизни так плохо. Пили чай вместе. Девица хихикала. Но тут появился и сам столь быстро выздоровевший после речного плавания отец. Он нагрянул улыбающийся, загорелый, довольный собой, спокойный и с авоськой, в которой светилась бутылка минеральной воды. Нас с Викычем он быстро выставил, нажимая на родственность — чужим людям отца с сыном не понять! Он даже не был пьяницей, просто бездельник. Выпивал, но любил и закусить, поговорить о политике, об автомобилях Брежнева, в общем, человек
Иду, руки в карманы...
Иду, руки в карманы; мой сторожевой проход по коридору как одомашненный ритуал.
И почему в таком случае не погреться в пути у чужого огонька? (Если нет своего.) Жигалины, 440-я, с мужиком мы даже приятельствуем — водочку пьем, поигрываем в шахматы. Виктор Ефремыч Жигалин всегда мне рад, да вот женка недолюбливает (и есть за что, за шуточки). Как-то нас запилила, мол, пора спать, поздно для шахмат — жена как жена, нормально, а Жигалин в шутку ей грозил: «Смотри, Елена. Сбегу!..» — то есть из дома сбежит. Я в задумчивости (позиция, видно, была сложна), уже занеся ладью над шахматной клеткой и колеблясь, сделать ли ход, тоже вякнул — ленивым голосом. Я и сам толком не слышал, что сказал: «Зачем тебе сбегать. Может, рано умрет. Вот наиграемся!..» — Зато она слышала. Жаль. Жены подчас не понимают прелести случайно вырвавшегося словца.
Общажники в большинстве своем уже дома, вернулись с работы — и сейчас же за стол к тарелке, к супу с мяском; или к телевизору. Их кисловатый жилой дух, заполнивший жилье (я его чую), густ, смачен, напирает и уже выступил наружу в коридор на внешней стороне дверей, узнаваемый, как варфоломеевский крест. Им не до бытия: им надо подкормиться. (Новости ТВ — та же подкормка. Им бросают, как сено коровам.) В коридоре пусто. Иду. Руки в карманы. И тоже, клок сенца, могу подбросить своему «я» минуту изысканного удовольствия, ощутив себя коридорным философом-стражем, стерегущим как-никак их зажеванное бытие. Стерегущий сам по себе. Стерегущий вместо них и за них (но не для них).
457-я. Тоже ведь колебался — зайти ли?.. Но меня зазвали. Влад Алексеич Санин. Покурили с ним в коридоре, он с предвкушением говорит: давай, мол, посмотрим футбол-хоккей?
И меня потянуло: на старомодный их диван, на теплый, откинулся на спинку и никаких дум, телевизор как пуп земли, а на экране
оно
движется. Неважно что. Оно. Но я еще колебался, как вдруг Влад Алексеич говорит —
борщ
, там, мол, уже борщом пахнет.
Маленький человек Тетелин
Тетелин погиб, когда купил себе столь желанные твидовые брюки в торговой палатке, что прямо под нашими окнами. (Сюжет «Шинели».) Тетелин счел, что брюки ему длинны, тихоня, а ведь как осмелел: швырнул брюки обратно в пасть палатки, требуя от кавказцев деньги назад.
Деньги не вернули — тогда Тетелин явился в отделение милиции, стеная там в голос и пытаясь всучить жалобу. Но и менты письменную жалобу, как водится, не принимали. (Им, ленивым, после отчитываться. Да ведь и не их дело!) Тетелин наседал, но и кавказцы из палатки, тоже взволновавшись в связи с милицией, стали подстерегать его, бегать за ним по этажам общаги и пугать. (И вновь вбрасывать Тетелину в комнату купленные им брюки. Он швырял брюки им в палатку — они ему в комнату.) «Я им докажу!» — кипятился маленький Тетелин, а ему 54 — инфарктный возраст. Неделей позже, уже с инфарктом, когда его уложили лежать пластом и просили до утра не двигаться, этот Акакий Акакиевич ночью с постели сполз, на четвереньках добрался до злосчастных брюк и укорачивал их ножницами, чтобы утром с яростью швырнуть вновь в палатку (и объяснить наконец кавказцам, сколь короткие брюки он обычно носит). Ножницы у него были тупые, как и он сам. Кромсая, стервенея над прочной тканью, одну штанину Тетелин все же обрезал, укоротил. После чего победно вскрикнул и с повторным инфарктом грохнулся на пол. На полу и умер. (Так и отправившись на небо с брюками в руках — с одной длинной штаниной, другой короткой.)
Я его жалел; и не любил. Этот маленький умудрялся своей липкой духовной нищетой испортить жизнь себе — заодно мне. В общаге нас только двое и было сторожащих квартиры. Конкуренции никакой, могли бы ладить. Но у Тетелина уже была ревнивая мания — стать уважаемым человеком, интеллигентным сторожем, каким, как он считал, стал я. Он подглядывал, подслушивал, крутился возле квартир, в которых я ночевал, а то и подолгу, месяцами жил. (Тетелин не понимал, как это мне, сторожу, такое позволено.) Приглядевшись, он самым жалким образом подражал: крал мои словечки, жесты, походку, вплоть до манеры здороваться и вести легкий коридорный разговор с хозяевами квартир. Верю, что он мучился. (Верю, что он хотел свой кусочек счастья.) Человек надеялся перехватить чужое «я».
Особенно заметно он копировал мою посадку во дворе за шахматами. С сигаретой в зубах. Со смешочками. (И ведь тоже садился за доску! Повторяя механически запомнившиеся первые ходы, белыми начинал и тотчас проигрывал.) Одну глупость Тетелин, правда, сумел сделать вполне сам: сошелся с вдовой, пообещав скоро жениться.
Вик Викыч подсмеивался:
Кавказский след
Стоя в засаде (у выхода метро), Веня бросался к идущим людям: «Который час?..» — потом у другого: «Который час?» — он отрывисто спрашивал и настойчиво, вызывающе. Словно бы требуя, чтобы люди дали ему во времени отчет. Таксисты его поколачивали. Зубы как раз и выбиты сытыми шоферами, к которым он приставал на стоянках с разговорами. (О Времени как таковом.) Я привел Веню, молчит, рта не открывает.
— Ндаа-а, — сказал лечащий врач, тут же углядев на лице моего брата появившийся шрам.
Привстав, врач протянул руку и быстрым умелым движением оттянул Вене верхнюю губу — посмотреть, осталась ли половина зубов (половина осталась, но не больше). В том году Вене особенно доставалось. Весь январь и февраль (замечательная морозная зима) Веня пытался работать в какой-то конторе, но с весной он уже опять таился в засадах у метро, возле троллейбуса, на стоянке такси.
Но и сейчас в больнице Венедикт Петрович, стоит забыться, часто-часто облизывает губы. «Язык, Веня», — подсказываю я, и брат прячет язык во рту. Мы медленно идем
их
коридором. «Зубы натирают», — объясняет он, немножко хитря и как бы перекладывая вину на свои искусственные челюсти; дешевые; они у него давно. Когда читаешь о психушках (или смотришь фильм), не покидает ощущение, что даже из простенького познавательного любопытства автор там не бывал. Ни разу. Все с чужих слов. Потому что есть примета,
коридор отделения
. (Хотя бы двадцать-тридцать шагов надо же по нему пройти.) А когда коридора нет, из кинухи в кинуху кочует некая абстрактная «палата номер шесть», где психи — это дебилы, рассуждающие, как профессора философии в легком подпитии. Чехов и был последним из русских авторов, кто видел стационарную психушку самолично. Остальные только повторяли, обслюнявив его честное знание, превратив уже и самого Чехова в сладенький леденец, который передают изо рта в рот. Их выдает мятный запах.
Коридор отделения зачастую вовсе без окон, вот примета! С дневным электрическим светом. И еще: в коридоре (вдоль коридора) вдруг выставлена на проходе кровать, иногда две. Всегда есть больной, который почему-то никак в палаты не вписывается. Понятно, что