Предтеча

Маканин Владимир

Повесть о талантливом самородке, народном врачевателе, о его жизни и смерти, его родных и знакомых, друзьях и недругах, о том, что истинный талант, большой и малый, может проявиться лишь на пути служения людям.

Глава первая

1

Помимо своей чудовищной говорливости, Якушкин передавал энергию внешне совсем просто, и, может быть, слишком просто — из рук в руки; делалось же это втиранием, делалось не всегда и не направо-налево, а исключительно в кризисные ночи, когда умирающий — умирал. Но только чудо исцеления совершалось,

отчудивший

Якушкин тут же и по каким-то своим знахарским причинам вновь спешил отдалиться и уйти, оставив больного в одиночестве. Приезжая, он лишь навещал: через день и два и вот уже через три. Он входил, и, едва слышались его бухающие шаги, больной в постели трепетал и дергался, как трепещет и дергается телом молоденькая женщина перед объятьями; лежачий, он запрокидывал голову, чтобы видеть входящего Якушкина, и, слабо вскрикивая, уже тянул издалека руки к рукам. Якушкин, перетоптавшись возле постели, садился; он не спешил: минуту-две старый знахарь не видел больного и взгляд его застывал; упершийся глазами в паркетину пола или в стертый рисунок коврика, старик надувался: казалось, он выродит сейчас от натуги некое огромное яйцо, может быть, птенца. Глаза у него округлялись. Он багровел. Склоняясь к больному, мелко и зажданно подрагивающему от нетерпения, знахарь брал наконец ладони его в свои и ласково говорил, хотя в ласковости была и всегда таилась припрятанная угроза:

— Ну, будешь за жизнь бороться? — и смеялся стариковским, погромыхивающим вдруг смешком.

Поначалу хватало ему и ласковости и такта: во всяком случае, не сразу напоминал он умирающему, что тот подонок и скот и что болезнь свою и беду не только заслужил, но еще и недобрал в ней: повезло. Неизменно доброжелательный в первые минуты, Якушкин не говорил умирающему, что тот, если уж по совести, давным-давно должен прикармливать собой червей. Знахарь кивал и даже подкупающе улыбался, показывая желтые стариковские зубы. Лишь после, расспросами вызвав и выманив (или же просто выждав) минуту человеческой слабости, он начинал орать и грубо тыкать. «Чего, чего,

сука,

хнычешь — думай-ка лучше, в чем перед природой провинился. Ну?.. Небось жрал чрезмерно? Небось на должности лез, отпихивая локтями? Блядовал? Пил?!» — орал Якушкин, а больной, застигнутый и доверившийся, в немощи наскоро соглашался: мол, виновен, такая, мол, жизнь, — однако признание кивком и спешной слезой не смягчало Якушкина; более того, добравшийся до души знахарь тут только и распалялся. Над больным, теперь уже неотрывно, нависал приблизившийся и огромный стариковский череп, на котором под седыми волосами тянулся, темнея, неровный зигзагообразный шрам (в период говорливости шрам зудел, и он скреб его). Знахарь теперь говорил, бубнил безостановочно, крича больному вдруг и прямо в лицо, — и тот терпел.

Без возможности встать, или же отодвинуться, или хотя бы зажать уши, распластанный, больной лишь дергался, выкрикивая наконец истерзанно и истерично: «… Уберите его от меня, прошу! Не могу у-у, уберите же изверга!» Изверга, однако, не убирали, никто не входил. Никто даже не заглянул, не сунул, обеспокоившийся, головы в дверь, так как жесткая мера невмешательства непременно оговаривалась с родными перед врачеваньем. Лицо в лицо Якушкин бубнил и бубнил ему свое, пока истерика больного не сламывалась и не дробилась в хныканье, в жалобные стоны бессилья, после чего Якушкин сам же и отворачивался как бы с омерзением от жалкого и распластанного, уходя на кухню глотнуть чаю.

Якушкин так и сидел, уставившись в хлебную крошку, в россыпь крошек на кухонном столе; он вроде бы надолго здесь расположился, но совсем скоро, как и было замыслено, больной из той комнаты («Сергей Степанович!.. Сергей Степанович!..») звал его расслабленно и моляще, потому что без знахаря становилось к вечеру жутко.

2

Вагон грохотал, и через каждые полчаса, заснуть не в силах, Дериглотов прикладывался к бутылке, а старик с нижней полки все шебаршил в тусклой желтизне вагонного освещения; старик то ворочался, то садился и долго бубнил, раздражая. Так началось; Дериглотов был из первых, кто испытал тягу и попал под влияние Якушкина.

Якушкин и сам не мог спать в ту ночь: новоявленный приступ говорливости, накатывая, переполнял и уже распирал его изнутри, отчего тряслись пальцы, а с пальцами и кисти рук. «Чего ты вертишься, старый, — глотнешь водки?» — прикрикнул-спросил, свешивая голову вниз, Дериглотов, и почти тут же они разговорились, оба готовые. Дериглотов, жалуясь, даже и пококетничал своей болезнью

на три буквы,

а также скорой своей гибелью: осталось, мол, одно легкое и осталось какое-то количество времени похаркать кровью и попить водочки. Этот чудаковатый старик, от предложенной водки отказавшийся, вдруг встрепенулся; прихватив за рукав лежавшего на верхней полке Дериглотова, старик заговорил, в словах своих захлебываясь и брызжа слюной, — ты, мол, не о смерти сейчас думай, не о смерти.

— … Ты не о том думаешь и не о том говоришь! Ты думай, как давать

другим

людям жить, — о любви к людям думай! — яростным шепотом взорвался старик, Дериглотов же на миг остолбенел, после чего фыркнул: стало смешно.

Дериглотову еще не раз в эту ночь пришлось фыркнуть. Спрыгнув вниз, он нашарил ногой ботинки и двинулся, мрачный, мимо спящих — вагон спал, и весь поезд, может быть, спал, а они, двое, вышли в тамбур и делились там, чем послал случай: один заклинаниями, другой чуть наигранной и уже привычной безнадежностью. В тамбуре стучало и лязгало, под их ногами подпрыгивал десяток окурков, а у двери погромыхивал огнетушитель, однако сорокалетний техник, слово за слово втягиваясь в разговор, считал, что коротает бессонницу: «… Ты, старичок, из ископаемых — да какой же мне смысл думать о всякой такой любви, если я обречен?» — «Да ты потому и обречен, что не думаешь». Старик, распалившийся, еще и сердился, вновь и вновь дудя в ухо, что и ныть, мол, забудешь, и о смерти забудешь, если решишься о главном, о человеческом, помнить и думать. «Думать, думать… — Дериглотов перебил. — Когда же мне думать, жизнь-то кончается. Смертник я». — «Ты со дня рождения смертник. Все мы смертники, — а ты сочти-ка, сколько ты хапал в жизни, сколько ты других локтями отпихивал, пьянствовал сколько!» Дериглотов, кривясь, усмехался: «Другие тоже отпихивают и тоже пьянствуют, однако вот рака у них нет». — «Придет другая расплата». — «Ну-у, знаешь, старичок, — я, может, тоже хочу

Старик, с шрамом от щеки до макушки, ненаговорившийся и сопротивления собеседника теперь не встречавший, постепенно впадал в монолог, в нескончаемое вагонное поучение:

3

Отврачевав, великий человек впадал в жалкую расслабленность: он уходил, уползал в свой флигелек, где и лежал, уползший, ничком на топчанчике, одинокий; нет-нет да и подымал с трудом голову в сторону окна, а может быть, в сторону неба и тихо-пронзительно то ли стонал, то ли выл: уу ууу… — особенно же выл он ночами. Родничок, если его слишком уж вычерпывают до дна, с таким же, для других неслышным, воем и скрежетом песка тянет и собирает, подсасывая из земли, новую воду; песок тихо-пронзительно поет — это известно. Повыв, Якушкин один раз среди ночи садился. Не включая свет, чтобы глаза не утомлять, он ощупью зажигал газ и варил

на первое

зверобой в смеси с золотым корнем.

Газ полыхал голубым пламенем, обрисовывая флигелек — комнатку в пятнадцать квадратных метров и плюс просторную прихожую, отчасти и строго занятую (не заваленную вразброс) инструментом, так что отвертки лежали в ряд в опрятном ящике, а набор молотков и клещи, видные сразу, висели на стене слева. Были еще, как две провинции, две емкие ниши у входа, сохранявшие погребной холод: там, прикупаемые, хранились овощи. Там же, но не сбоку, а над, нависали полки из дуба — с банками, склянками, утварью, запасом тмина, зубного порошка и высушенных трав… Газ горел — старик пил зверобой в голубоватой полутьме, и варево в ослабевших его руках понемногу проливалось — выплескивалось горячим на бороду, на руки и вдруг на колени.

«Съезди к нему», — просила Люся своего Кузовкина, но Кузовкин к нему не ехал (Якушкин стыдился, что ли, этих расслабленных дней и ночей), — Кузовкин слишком хорошо помнил тот единственный раз, когда он, ослушавшись, прибыл, а валявшийся ничком старик, казалось, полумертвый, через бессилие и немочь поднялся и орал на Кузовкина, пошатывающийся, с красными безумными глазами. Нет — значило нет.

Звонившим и спрашивающим Кузовкин отвечал, что Сергей Степанович самоуглублен, занят, выколдовывает, может быть, новые смеси. В разреженном воздухе отсутствия Кузовкин времени не терял и переписывал с отдельных тетрадок в общую: сводил говоренье и мысли Сергея Степановича воедино. Копаясь в откровениях полубога, он вглядывался в каждое слово, пусть случайное, так как в случайных словах, конечно же, мог таиться свой неслучайный и жданный смысл, — Кузовкин искал истину.

— Сергей Степанович сейчас самоуглублен — ты же знаешь.

4

Леночка не помнила те золотые, как говаривала мать, времена, когда в каменном этом флигельке они только хранили продукты; детская память, впрочем, все еще удерживала именно там бочку с солеными огурцами, и еще бочку с помидорами, и как вершину солений — бочку с солеными арбузами. Жить же во флигельке, конечно, не жили.

Но иногда Якушкин, вернувшись из города, не хотел будить жену и дом среди ночи и к тому же (или даже — более того) хотел побыть во хмелю один, не сбивая, а, напротив, сладостно удерживая в себе состояние крепкой выпивки; сам с собой говоря и покуривая, он располагался во флигельке, на дерюжке, где и засыпал (утром разбудят птицы), зная, что ночь жаркая и что холодное пиво рядом. Да, пиво, загодя закупив, он тоже во флигельке держал — в прохладе. А жили они в возвышающейся рядом с флигельком даче: это и была их дача-дом, четырехкомнатная, просторная и еще с комнаткой наверху. Большой дом с участком требовал усилий и постоянного глаза хозяйки, и потому мать Лены, Марья Ивановна, работавшая в магазине, разрывалась меж и меж.

Жили тихо, тем звучнее был гром с неба, когда Сергей Степанович, с Молокаевым заодно, пошел под суд. После конфискации Леночке с матерью остался только флигелек; в нем и жили, в нем мать и умерла, Якушкина с сибирских работ не дождавшись, бедная.

Подолгу, и ведь без музыки, сидели на веранде они вечерами (осенью, весной, летом), общаясь и счастливо выпивая вдвоем, как выпивают вдвоем мать и отец; говорили — о жизни, о деньгах, о пустяках вперемежку. Якушкин уже зевал. Марья Ивановна, тоже наговорившаяся (так начитавшиеся роняют к ночи из рук книжку), как бы роняла зовущие слова: «Пойдем, что ли?» — оглаживая пышные бока, и, вроде бы спохватившись, звала мужа в постель, звала всегда первая, словно выждав свою и определенную женскую минуту. Однако и перед самым сном Марья Ивановна не забывала, истому осилив, встать и посмотреть, укрыта ли и как спит Леночка. Свет на веранде вновь зажигался — ненадолго. Щуря глаза, Марья Ивановна подшивала

А то вдруг слышался поздний стук в дверь, и забегал на минуту-три Молокаев; наскоро обсудив их завтрашние совместные дела и делишки, шутя, но и не совсем шутя, Молокаев говорил всегдашнюю присказку: «Надвигается наша погибель!» — и тыкал пальцем из уюта веранды в сторону огней высоких городских башен. Башни были далеко — сначала; Москва, поглощая, расширялась незаметно и неспешно, однако после каждого по пути проглоченного поселка московские башни, удивляя, становились крупнее и выше, огни окон — ярче, ночи — светлее. Молокаевы наезжали часто; они приезжали семьей, пели здесь и пили — хорошая такая вчетвером дружба; у детей же, как водится, тоже оказался свой участок, свой, что ли, осколок их дружбы. Клавдия Молокаева пела, подражая Зыкиной. Если же вчетвером, то, как бы скрепленные тайным сговором, начинали с обязательного «Ермака», постепенно добираясь до тех и самых горьких, где

5

Когда Якушкин врачевал больного К. на дому, врачи лечить уж не стали и, высчитав его срок, выписали К. из больницы на временный отдых от процедур и операций, заодно же чтобы простился с родными, а родные с ним. Якушкин нашелся случайно. Он не был тогда нарасхват, и само слово

тяга

только-только возникло, выходя и выхрамывая на свою долгую дорогу; однако же возникло. И, пусть вскользь, уже тогда говорилось, что люди, мол, делятся на тех, кто испытывает тягу к Якушкину и кто не испытывает, — возникшее слово, отметим, уже тогда не означало исцеления или неисцеления больного; слово было шире.

Но даже и в этом случае (не то он был Крюков — не то Крючков?), наиболее давнем из сохранившихся в людской памяти, неверно, что Якушкин, осторожничая, проводил будто бы лечение в глубокой тайне. Верно другое — старавшийся остаться с больным с глазу на глаз, он только так и лечил или даже

тем

и лечил, из-за чего возникало, конечно, ощущение и тайны, и скрытности. Известно, что этот К., больной раком желудка, после излечения все сутулился и все как-то отворачивался. Смотревший людям в глаза виновато, он никак не хотел жить здесь, среди знакомых, будто знакомые знали теперь о нем или с минуты на минуту могли узнать что-то совсем уж постыдное. И очень скоро — по совету того же Якушкина — К. уехал из большого города на какой-то сосновый полустанок или в какую-то ельную деревушку к дальним родственникам, где и жил. Он спешил уехать. От поспешности его отъезда, от бегства как бы, тоже возникло ощущение тайны или даже умышленной таинственности.

Чудо, исцеления обычно совершалось к концу третьей-четвертой недели. На счету Якушкина было много больных, и притом разных больных, исцеленных же раковых было пятеро. Один из пяти, именно Дериглотов, впоследствии все же умер от рецидива, но четверо исцеленных остались исцеленными, и, если о блеске, это были четыре крупных алмаза в знахарской короне Якушкина. В тот давний день Якушкин (длинный худой старик без короны — в потертой кепке) стоял на перроне Казанского вокзала возле вагона, в толпе, и, бубня неотчетливые слова, изрекал:

— … И как поняли жизнь, так теперь и живите.

Больной К. подавленно стоял рядом и мялся, не зная, как проститься, руку ли пожать-потискать или же, как с берега, кинуться на своего спасителя с объятьями. Всего вернее ему казалось встать на колени. Но, выживший, он понимал, что на перроне это неудобно, да и опасно, так как в час людской толчеи сам собой и в любую минуту возникнет человек, который с чемоданом на бегу о него, стоящего на коленях, споткнется. И расшибет. К. думалось, что именно расшибить его сейчас совсем нетрудно. После исцеления он чувствовал, что стал хрупок и тонок, как стеклянный сосуд с водой и рыбками, притом что рыбок этих только и мог сберечь отъезд из города, как можно более скорый.

Глава вторая

1

Большой город ненавидя, Коляня Аникеев полагал, что город по справедливой и по понятной логике платит ему тем же. Будущее не сияло Коляне, и даже не брезжило, а из прошлого (вчера…) помнилась, наползая темным пятном, драка в ночном общежитии, кончившаяся тем, что четыре сонных дружинника выкинули Коляню через широкие двери, а потом, упирающегося, швырнули в какую-то канаву. Тут уж, как водится, шло одно к одному. Когда же Коляне удалось кое-как влезть в общежитие через окно сортира, он напоролся на проснувшегося от шума коменданта, после чего комендант тут же и уже навсегда выкинул Коляню из общежития приказом, с полным перечислением его и не его прегрешений, с черной характеристикой и с международной скоростью —

в двадцать четыре часа.

Вечером Коляня, весь день унижавшийся, вновь сорвался: возле дома Лены, где быть ему не велено.

Стареньким, как мир, методом проб и расспросов он отыскал ее квартиру, — отыскав и слегка немея у двери, позвонил. Еще на Химкинском пляже, где возник стремительный их роман, Коляня среди других слов расслышал, что мужа Лены сейчас нет. Отсутствие мужа Коляне, однако, не помогло. В ту же минуту — на пятачке меж порогом и кухней — Лена сказала ему, чтобы он убирался и чтобы больше его тут не видели. Коляня, в комнату все же втиснувшийся и сочиняющий на ходу, заговорил: именно, мол, из-за любви к ней, из-за большой любви, он перенервничал, лишившись теперь общежитского жилья и, возможно, будущего всей своей молодой жизни. Лене было, однако, наплевать на его жилье и с высокого этажа (она уточнила — с девятого) было наплевать на его будущее. «Уходи — или я позову соседей!»… Коляню обступили его неудачи, в глазах потемнело: «Позови, позови! Я еще не рассказал им, что твой муж рогатик». — «Скотина!» — вскрикнула Лена, а он уже схватил за спинку тот стул и не очень ловко швырнул в сервант. «Проклятый город! Проклятые люди!» — он выкрикивал как маньяк. Ухватив стул, он бил им еще и еще, из рук уже не выпуская: стекло, и кое-какой хрусталь, и деревянная щепа — все сыпалось и осыпалось разом. «Скотина… — Лена повторяла, и поздно найденное слово было теперь только как запятая меж ударом и еще одним ударом по серванту. — Скотина… Скотина… Скотина…» Стул он тоже сломал, ударив его напоследок о пол. И ушел.

Лена бросила в него из окна, когда он выходил, керамический черепок с кактусом. Лена метила в голову. Лене недавно исполнилось двадцать пять, она была толковый и знающий инженер-программист, муж ее тоже был инженер, сынишка же в этот час все еще пребывал в детском садике. Горшок разбился в шаге от Коляни, звук об асфальт был глухой и сочный. Лена бы убила его. Лена не сомневалась, что найдет или легко придумает какое-то объяснение для откомандированного мужа, когда тот, вернувшись из Киева, увидит разгром. Ей было не жаль сервант и посуду и бокалы было тоже не жаль. У бокалов были очень тонкие и изящные ножки. Ей было жаль промаха в жизни.

Жизнь Коляни Аникеева в большом городе складывалась плохо: его выгнали с третьего курса медицинского института, после чего, ища судьбы, он попробовал поступить на факультет журналистики, но — провалился.

2

Плот, сбитый из дедовских бревен, скрежетал по дну, дергался, однако, одолев кое-как расстояние в два-три шага, вновь мертво вставал.

Бурлаки тянули по колено в воде. «Ну, вы, — купчина кричал с берега. — Кишка, что ли, слаба, сарынь клятая!» — «Никак не идё-ё-оть!..» — откликнулся из воды слабеньким голосом узкогрудый бурлак. Подстегнутые криком бурлаки вновь натянули лямки. Крякнули. Ни с места.

Купчина теперь не переставая орал с берега: «Не ловчи, не ловчи, робяты… А ну, навались — жбан пива ставлю!»

На берегу хихикали женщины, — купчина, надувая щеки, прикрикнул и на них:

— Цыть, бабы!

3

Убогие — так их звал Коляня. Выслушав бред и уходя от них (от стылых чашек со зверобоем), Коляня Аникеев каждый раз плевался и срамил чуть ли не вслух — однако не вслух — шарлатана и недоучку.

От фонаря к фонарю Коляня шел ночным городом. Шел он молча и только кривовато усмехался, как усмехаются, когда стыдно за самого себя и когда стыда твоего никто не видит. «Но ведь шиз. Но ведь все ясно, как фонарь…» — и правда же, было ясно; в минуту расслабленного и кающегося ночного шага якушкинцы (все без исключения) были для Коляни зримо неполноценные, недоразвитые или же в силу заболевания придавленные и пригнутые к земле этим волевым шизоидом. Коляня уходил именно с ясным сознанием, что ровно шесть часов находился среди убогих и что, понятное дело, по доброй воле он больше туда не пойдет. Но тянуло. Он уже было стер их и окончательно забывал, но словно бы спохватывался. И, выспрашивая, вновь им звонил — через две-три недели.

Однако через две-три недели полубог был, как выяснялось, в периоде глубокого молчания, стонал там и выл ночами на луну в своем провонявшем флигельке; возможно, он там и не выл, а попросту молчал и полеживал, набираясь сил и свеженького демонизма, но так или иначе — Коляне пойти было некуда, и ведь сдался. Потянувшийся к телефонной трубке (как потянувшийся к стопке, не избывший своего срока алкаш) и уже смирившийся с еще одной шестичасовой галиматьей, Коляня вдруг узнавал, что этих притягивающих его шести часов не будет.

— Извините…

— Не за что. Звоните еще. — И голос убогого был милостив и дружелюбен.

4

Старик клеймил, — то взлетая, то падая на незатухающей волне гнева, он напал на любовь к собакам. Собак, мол, любить годится, но не годится подменять ею любовь к людям. Начитавшийся брошюр, старик в меру интеллектуальничал: любовь, мол, без направленности на людей старается раствориться, пропасть или же изойти в

видимости

— сия тайна из самых великих. Любовь же к собакам и есть, конечно, видимость любви.

«Вы должны любить окружающих вас, — ярился и покрикивал знахарь. — Сослуживца и соседа полюбите-ка с их говном! Любовь к собачкам растлевает вас, и не смейте любить пса, если не любите соседа. Собачки — не любовь, а видимость, клапан, который пожирает вашу любовь, взрасти ей не давая! — Если мысль его сбивалась, он тем более орал и хрипел, хотя бы уже ором и хрипом расчищая и как бы обеспечивая себе особое, ознобистое место в душе слушающего. — … Стало быть, уже человек?! Э, нет. Вы не люди. Вы подонки. Вы слишком

огорчены,

и потому вам хочется пусть дешевенького, но сладенького, вам еще любить и любить, пока станете людьми!» Лампа, освещавшая комнату, сегодня почему-то мигала, но и заново возникая из темноты, лица якушкинцев оставались недвижны. Не были они похожи на слушающих и не были похожи на больных, врачу внимающих. Сидевшие вкруговую, были они, если уж сравнивать, похожи на степных сусликов, выставившихся завороженно из своих норок, кто нацело, кто вполовину, — на тихих и робких степных зверьков, вытянувших мордочки и вбирающих чуткое постоянство или же переменчивость в посвисте ветра. Убогими Коляня называл их лишь условно, тут можно было углядеть куда большее.

А если вам негде сегодня ночевать, едемте ко мне,

— фраза была как фраза, спокойная и из заготовленных заранее. Коляня, прокручивая, мысленно повторял ее до тех пор, пока она не стала в слове деревянной, внезапно отвердев, как отвердел под его задом стул после мягкого, но пятичасового сидения. Лампа мигала, и эти люди на стульях, исчезая в краткий перемиг, появлялись вновь — суслики, вникавшие в ветер. Коляня прикидывал: тот задержится, а эта встанет первой, однако же самым первым, быстрым и близким к локтю окажется Коляня, как только начнутся проводы старика к поздней электричке… Ждать — не более получаса. Языком уже заплетающийся, знахарь оставил собачек в покое и под занавес конспективно повторял для новичков (попросили!) правила профилактики. С ночи (заблаговременно — не забывайте) обычный и доступный зубной порошок заливается обычной водой-водицей-водичкой. Подогрев на огне несильный, только чтобы улетучить легкие парфюмерные примеси, после чего вода-водица-водичка сливается — остается же сметанообразная масса. Этой-то сметаны две столовые ложки поутру натощак. Это и есть кальций в чистом виде. Убивать кислотность!.. Старайтесь, чтобы в пище было поменьше дрожжевого. С той же целью с утра и до вечера пьется слабый настой зверобоя. Люди пьют чай — пейте зверобой. Человечество пошло не по тому пути. Лук и чеснок, конечно, уже не травы: от общения с людьми и ухода приобрели сладкость…

Коляня вскочил — и теперь протискивался к нему:

— Сергей Степанович, если вам негде сегодня ночевать,