«…Он тут совсем один и по ночам частенько слышит такую музыку, которой уж лучше бы не слышать».
Год назад, в октябре, мне довелось побывать на одном островке на самой окраине Гебрид. Добралась я туда под вечер. На целом острове — ни души, кроме старого пастуха да отары овец, щипавших сладкую морскую траву от Бельтана до Самайна
[2]
. Отара была в восемьдесят голов: по одной овце на каждый год его жизни, сказал мне старик, «окромя одной, да ждать недолго: как Сретенье настанет, так мы с ними и сравняем счет». Он дал мне воды и овсяную лепешку; предложил сварить чаю, но я отказалась. Я передала ему вести с далекой большой земли, с острова Льюис, и кое-какие вещи, к которым добавила несколько скромных подарков от себя: старый островитянин мало в чем нуждался и редко себя баловал. Мурдо Маклан сказал «спасибо» и порадовался — недолго и просто, как ребенок. В дорожном мешке у меня случайно завалялись губная гармоника (из тех маленьких, дешевых, совсем бесхитростных инструментов, которые так любят дети) и бумажный кулечек тмина в сахаре, белого и сладкого, которым так хорошо посыпать хлеб с маслом (в этом лакомстве души не чают и стар, и млад, хотя в наши дни даже о нем начинают забывать, как и обо всех натуральных продуктах Запада!). И гармошка, и тмин предназначались для одной маленькой девочки, внучки арендатора с Лох-Роаг, что на западном берегу Льюиса; но когда я вошла на яхте в тинистый залив, где лишь чаячья молодь да крачки рвут тишину, мне сказали, что малышке Мораг «стало у нас невтерпеж» и, проболев совсем недолго, она вернулась туда, откуда пришла.
Однако ни табак для понюшек и трубки, ни шерстяной шарф, ни вязаные чулки не завладели вниманием Мурдо так решительно, как этот кулечек тмина (он заметил его, потому что бумага прорвалась и сахарное крошево расползлось во все стороны, как белые муравьи) и, в особенности, эта простенькая губная гармошка за шесть пенсов. Я увидела, что старик отчаянно хочет их себе, но слишком учтив и воспитан, чтобы хоть намекнуть; отдать ему эти две вожделенные вещицы было так приятно, что я обрадовалась прямо как он сам. Когда я спросила, на что ему сдался
«А другая музыка бывает?» — спросила я. Да, ответил Мурдо. Когда ветер приходит с запада, из-за моря, да подымается быстро, то слышится ему, будто сотни ног бегут по мокрой траве и клевер от них шуршит, точно дышит. «Оно далеко еще, а я уж слышу, как воздух встрепенулся. Вроде и знаю, что это, а назвать не могу. Потом ближе подходит, и тут как засвищет на все голоса! И так, и сяк… То они друг дружку по именам кличут. А потом запоют, засмеются… Видали б вы моих овец! Копыта поставят во-он на те щелястые камни — вишь, торчат там, точно каменная трава из-под земли растет, — и стоят там, вылупят глаза да слушают. Постоят-постоят и обратно на травку. А вот Луэ
Пока я слушала его, ветер окреп — с той внезапностью, которую знают все, кто ходит под парусом в этих морях. Влажный вихрь налетел с юго-востока, на западе потемнело, и закапал дождь. За какие-то несколько минут из легкого тумана, которого я даже не заметила, из блуждающих паров и соленых вздохов моря слепились тучи. Еще минута — и ветер уже пошел не порывами, а сплошь, через все небо от востока до запада. Дул он высоко, но посвист отдавался в ушах, как лесное эхо. А затем сквозь пелену дождя потянуло холодом, небо вздохнуло, застонало — и хляби разверзлись: ливень загрохотал, как прибой, бьющийся о скалы в тесном заливе.
Пустившись в обратный путь через эти водопады, я бы нахлебалась воды до полусмерти, да и не было в том нужды; но тем охотнее я поспешила под кров хибарки, которую Мурдо называл своим домом: пока снаружи завывал ветер и ливень хлестал сквозь сгустившийся мрак, было особенно приятно устроиться близ уютного торфяного огня и наблюдать, как старик хлопочет с заваркой — довольный, что ему все-таки представился случай напоить меня чаем.