Том 5 (кн. 1) продолжает знакомить читателя с прозаическими переводами Сергея Николаевича Толстого (1908–1977), прозаика, поэта, драматурга, литературоведа, философа, из которых самым объемным и с художественной точки зрения самым значительным является «Капут» Курцио Малапарте о Второй Мировой войне (целиком публикуется впервые), произведение единственное в своем роде, осмысленное автором в ключе общехристианских ценностей. Это воспоминания писателя, который в качестве итальянского военного корреспондента объехал всю Европу: он оказывался и на Восточном, и на Финском фронтах, его принимали в королевских домах Швеции и Италии, он беседовал с генералитетом рейха в оккупированной Польше, видел еврейские гетто, погромы в Молдавии; он рассказывает о чудотворной иконе Черной Девы в Ченстохове, о доме с привидением в Финляндии и о многих неизвестных читателю исторических фактах. Автор вскрывает сущность фашизма. Несмотря на трагическую, жестокую реальность описываемых событий, перевод нередко воспринимается как стихи в прозе — настолько он изыскан и эстетичен.
Курцио Малапарте
Капут
История одной рукописи
Рукопись «Капут» имеет свою историю: мне думается, что никакое другое предисловие не придется более кстати в этой книге, чем таинственная история ее рукописи.
Я начал писать «Капут» летом 1941 года, в первой стадии войны, начатой Германией против России
[1]
, в деревне Песчанка, на Украине, в доме крестьянина Сушени. Каждое утро я устраивался в саду, в тени акации, чтобы работать, в то время как крестьянин, сидя на земле возле свинарника, точил косы или нарезал свеклу и репу для свиней. Наш сад примыкал к саду Дома Советов, занятого полком СС. Если кто-нибудь из эсэсовцев приближался к изгороди сада, крестьянин предупреждал меня кашлем.
Дом, с его соломенной кровлей и стенами из глины и рубленой соломы, замешанных на коровьем навозе, был маленьким и чистым. Он не располагал иными богатствами, кроме радиоприемника, патефона и маленькой библиотеки, с полными собраниями сочинений Пушкина и Гоголя. Это был дом бывшего мужика, которого при пятилетних планах и вступлении в колхоз освободили от нищеты, невежества и грязи. Сын Романа Сушени — коммунист, работал механиком в колхозе Песчанки, в колхозе имени Ворошилова
[2]
. Он последовал за Советской армией вместе со своим трактором. В этом самом колхозе работала и его жена, молодая женщина, молчаливая и проницательная, которая вечерами, окончив работы в своем маленьком поле и саду, усаживалась под деревом, читая «Евгения Онегина» Пушкина, в харьковском издании, предпринятом государством к столетнему юбилею со дня смерти великого поэта. Она напоминала мне двух старших дочерей Бенедетто Кроче
[3]
— Елену и Альду, которые в саду их деревенского дома в Меане, в окрестностях Пьемонта
[4]
, читали Геродота
[5]
по-гречески, сидя под яблоней, отягощенной плодами.
Когда мне приходилось выезжать на фронт, который проходил от Песчанки на расстоянии не более двух километров, я доверял рукопись «Капут» крестьянину Сушене. Он прятал ее в отверстии, сделанном в стене свинарника. Когда, вследствие скандала, возбужденного моими военными репортажами, опубликованными газетой «Коррьере делла Серра», гестапо явилось, чтобы меня арестовать и изгнать с Украинского фронта, сноха Романа Сушени зашила рукопись «Капут» под подкладкой моей шинели. Я всегда буду благодарен крестьянину Роману Сушене и его молодой снохе за помощь, которую они мне оказали, чтобы спасти мою рукопись.
Я возобновил работу над «Капут» в период моего пребывания в Польше и на Смоленском фронте в январе и феврале 1942 года. Когда я покидал Польшу, отправляясь в Финляндию, я увозил на себе страницы моей рукописи, зашитые под подкладкой моего кожаного пальто. Я закончил книгу, за исключением последней главы, в продолжении двух лет, проведенных в Финляндии. Осенью 1942 года я возвратился в Италию, получив разрешение заняться лечением после серьезной болезни, начавшейся на фронте Петсамо
Часть I
ЛОШАДИ
I. В СТОРОНУ ГЕРМАНТА
Принц Евгений Шведский остановился посреди комнаты.
— Прислушайтесь, — сказал он.
Сквозь дубы Оахилля и сосны парка Вальдемарсудден, поверх морского пролива, который углубляется в материк до самого Ниброплана, в сердце Стокгольма, ветер доносил нежную и печальную жалобу. Это не был меланхолический призыв сирены парохода, возвращающегося к морю в сторону порта, ни пасмурный крик чаек, — это был женственный голос, отдаленный и жалобный.
— Это лошади Тиволи, Лунапарка возле Сканзена, — промолвил принц Евгений тихо.
Мы подошли к большим окнам, выходившим в парк, и прижались лбами к стеклам, слегка потускневшим от синего тумана, поднимавшегося с моря. Вдоль тропинки, извивавшейся по откосу холма, три белые лошади спускались, прихрамывая, сопровождаемые маленькой девочкой в желтом платье. Они прошли через решетчатые ворота и приблизились к маленькому пляжу, загроможденному скуттерами
[11]
, каноэ
[12]
и рыбачьими лодками, красными и зелеными.
II. ЛОШАДИНАЯ РОДИНА
После призрачной прозрачности нескончаемого летнего дня, без восхода солнца и без заката, свет начинал терять свою молодость; лицо дня уже покрывалось морщинами, постепенно вечер делал более грузными первые легкие еще светлые тени. Деревья, камни, дома и облака медленно разъединились в тихом осеннем пейзаже, похожем на эти пейзажи Элиаса
[99]
Мартина, экзальтированные и, вместе с тем, умягченные предвестием ночи.
И вдруг я услышал ржание лошадей Тиволи. Тогда я сказал принцу Евгению: «Это голос мертвой кобылы из Александровки на Украине. Это голос мертвой кобылы».
Уже вечерело. Винтовочные выстрелы партизан дырявили огромное красное знамя заката, которое билось на горизонте в пыльном ветре. Я ехал в нескольких милях от Немировского
[100]
, возле Балты
[101]
, на Украине. Мне хотелось добраться до Немировского, чтобы провести ночь в безопасности. Но уже стемнело, и я решил остановиться в покинутой деревне, посреди одной из тех долин, которые перерезают с севера на юг огромную долину, заключенную между берегами Днестра и Днепра.
Деревня называлась Александровка. В России все деревни похожи друг на друга, даже именами. Многие деревни в районе Балты носят имя Александровок. Есть одна, к западу от Балты; в одиннадцати милях на запад, приблизительно; есть — к западу от Гедеримова, на одесской дороге, где проходит электрифицированная железная дорога; четвертая — в девяти милях к северу от Гедеримова. Та, в которой я остановился, чтобы провести ночь, была возле Немировского, на берегах реки Кодимы.
III. ЛЕДЯНЫЕ ЛОШАДИ
В то утро я отправился вместе со Свёртстремом посмотреть, как будут высвобождать лошадей из их ледяной тюрьмы.
Зеленоватое солнце сияло в бледно-голубом небе, словно зеленое яблоко. С тех пор, как началась оттепель, ледяной покров Ладожского озера трещал, стонал, испускал время от времени пронзительный крик. Среди ночей из глубины
корсу [117]
— барака, занесенного снегом, в самой глубине леса мы вдруг слышали эти крики и стоны, длившиеся часами, долгими часами до рассвета. Уже наступила весна: озеро дышало в наши лица своим дурным дыханием, этим запахом гнилого леса, мокрых опилок, типичным для оттепели. Другой берег Ладоги казался слабой карандашной чертой, проведенной по бумаге. Небо было теперь безоблачным, вяло-голубоватым, похожим на шелковистую бумагу. Там, вдали, в стороне Ленинграда (облачко серого дыма висело над осажденным городом), небо казалось несколько загрязненным, чуть-чуть измятым. Зеленая вена пересекала горизонт; иногда казалось, она трепетала, будто наполненная горячей кровью.
В это утро мы направились посмотреть, как будут высвобождать лошадей из их ледяной тюрьмы. Накануне вечером полковник Мерикальо сказал, втягивая воздух носом: «Надо будет зарыть лошадей. Весна начинается». Мы спустились к озеру через густой березовый лес, усеянный огромными глыбами красного гранита. Тусклое зеркало Ладоги открылось перед нами сразу.
Советский берег был едва виден на горизонте в серебристом тумане, прорезанном голубыми и розовыми жилками. Временами из огромного леса Райккола
[118]
доносился монотонный крик кукушки, священной птицы в Карелии. Какие-то дикие звери завывали в чаще, таинственные голоса призывали, отвечали — настойчивые, жалобные, полные мольбы, нежной и жестокой.
Часть II
КРЫСЫ
IV. GOD SHAVE THE KING
[137]
— Я — Король:
ди Кениг
, — сказал рейхсминистр Франк, генерал-губернатор Польши, разведя руки и бросая на своих сотрапезников взгляд, полный гордого удовлетворения.
Я смотрел на него и улыбнулся.
— Немецкий Король Польши,
ди дойче Кениг фон Полен
, — повторил Франк.
Я смотрел на него и улыбался.
— Почему вы улыбаетесь? Или вы никогда не видел короля? — спросил у меня Франк.
V. ЗАПРЕТНЫЕ ГОРОДА
Я прибыл в Варшаву из Радома на автомобиле, проехав через всю огромную польскую равнину, погребенную под снегом. И когда я въезжал в Варшаву, мрачные предместья, разрушенные бомбардировкой, Маршалковская, прикрытая с флангов скелетами зданий, почерневших от пожаров, руины вокзала, выпотрошенные черные дома, которым мертвенно-бледный вечерний свет придавал еще более страшный вид, — казались приятным отдохновением для моих глаз, ослепленных сверканием снегов.
Улицы были пустынны. Редкие прохожие тотчас же скрывались, прижимаясь к стенам; немецкие патрули, с автоматами наготове, стояли на перекрестках. Саксонская площадь показалась мне огромной и призрачной. Я поднял глаза на первый этаж отеля «Европейский», отыскивая окно помещения, которое я занимал в течение двух лет в 1919 и 1920 годах, будучи молодым атташе итальянской дипломатической миссии. Окно было освещено. Я остановился во дворе дворца Брюль, пересек холл и ступил на парадную лестницу. Немецкий губернатор Варшавы Фишер пригласил меня в этот вечер к обеду, который он давал в честь генерал-губернатора Франка, фрау Бригитты Франк и нескольких ответственных сотрудников генерал-губернаторства. В прошлом — резиденция Министерства иностранных дел Польской республики, а теперь — немецкого губернатора Варшавы, дворец Брюль, поднимался неповрежденный, в двух шагах от развалин «Английского отеля», в котором останавливался, проезжая через Варшаву, Наполеон. Одна только бомба попала во дворец Брюль, обрушив плафон над парадной лестницей и внутренней лоджией, ведущей в роскошные личные апартаменты бывшего министра иностранных дел Республики полковника Бека, теперь занятые Фишером. Я ступил на первый марш парадной лестницы и, поднимаясь вверх, поднял глаза.
На самом верху, замыкая с обеих сторон два ряда тоненьких колонн из белого штюка
[211]
, совсем гладких, без баз
[212]
и капителей
[213]
, в стиле модернистского классицизма, грубого и скудного, я увидел, как постепенно возникали резко освещенные, словно огнями рампы — снизу вверх, две массивные статуи из человеческой плоти, угрожающе наклонявшиеся надо мной, в то время, как я медленно поднимался по ступеням из розового мрамора. Одетая в золотую парчу, со складками жесткими и глубокими, словно желоба каннелюр
В тот же миг губернатор и фрау Фишер растаяли на моих глазах в холодном голубом свете ламп, и на их месте возникли две удлиненные, тонкие тени госпожи Бек и полковника Бека. Госпожа Бек улыбалась и протягивала ко мне руку, слегка наклоняясь вперед, как бы затем, чтобы помочь мне преодолеть последние ступени подъема, а полковник Бек, худощавый и стройный, с маленькой птичьей головкой, склонялся, с суховатым английским изяществом, едва заметно сгибая левое колено. Они выглядели, как два поблекших образа, далеко ушедших в прошлое, тогда как были датированы не далее, чем вчерашним днем. Они передвигались со значительностью призраков в глубине руин Варшавы, среди которых истощенная толпа, мертвенно-бледная от тревоги и ярости, медленно дефилировала, поднимая руки и что-то выкрикивая. Госпожа Бек, казалось, не замечала этой толпы, проходившей позади нее, и улыбалась, протягивая мне руку. Но полковник Бек, с лицом, объятым страхом и бледным, время от времени тревожно озирался, поворачивая птичью головку на своей хрупкой шее. Голубоватый свет ламп отражался в его гладком черепе, в его выступающем носе. Он, словно для того, чтобы оттеснить эту декорацию к руинам Варшавы, прислонялся спиной, прикрывая улицы, кишащие несчастными людьми, одетыми в лохмотья и непромокаемые плащи, изорванные и изношенные, людьми, с головами не покрытыми вовсе или увенчанными старыми шляпами, обесцвеченными дождями и морозами. Шел снег, и время от времени среди тысяч угасших взглядов толпы, медленно продвигавшейся по тротуарам, в чьем-то живом взоре, среди тысяч угасших взоров, вспыхивал огонь ненависти и отчаяния, следивший за немецким солдатом, пересекавшим улицу в своих подкованных железом сапогах. Перед «Бристолем» и «Европейской», перед кинотеатрами Нового Свята и церковью святого Андрея, где в урне хранится сердце Шопена, перед кучами мусора, оставшимися от Маршалковской и Краковского предместья, перед разбитыми витринами Веделя и Фукса группы женщин оборачивались, обмениваясь усталыми взглядами, движениями головы, выражавшими безнадежность, и ватаги ребят, забавлявшихся скольжением по льду, останавливались, глазея, на появления и исчезновения немецких солдат и офицеров во дворе дворца Потоцких
За столом губернатора Фишера, в апартаментах полковника Бека, я нашел снова, не считая генерал-губернатора Франка и фрау Бригитты Франк, почти весь двор краковского Вавеля: фрау Вехтер, Кейта, Эмиля Гасснера, барона Вользеггера и человека Гиммлера; самое большее, если я мог насчитать среди них, — трех или четырех сотрудников Фишера.
VI. КРЫСЫ В ЯССАХ
Я толкнул дверь и вошел. Дом был пуст. По всему было видно, что он оставлен внезапно. Занавески, сорванные с окон, в клочьях лежали там здесь в комнатах. Спальня была — большая комната, среди которой, под медной люстрой, стоял круглый стол, окруженный несколькими стульями. Из вспоротого матраса вырывались наружу гусиные перья; при первых же моих шагах в комнате облако белых перьев поднялось с пола и закружилось вокруг меня, приклеиваясь к моему потному лицу. Все ящики были выдвинуты и дверцы мебели открыты; одежда и бумаги устилали полы. Я повернул выключатель. К счастью, электричество действовало. Кухня была полна соломой и битой посудой. Котелки и сковороды были разбросаны на плите в полном беспорядке. Куча картофеля плесневела в углу. Воздух был заражен запахом грязи и испорченной пищи.
Конечно, это не был дворец. Но в Яссах, в Молдавии, в последних числах июня 1941 года (в первые дни войны, начатой Германией против Советской России), я не мог найти ничего лучшего, чем этот домик в глубине обширного сада, покинутый и находящийся как раз в начале Страды Лапушнеану, рядом с Жокей-клубом и кафе-рестораном Корсо. Это не был заброшенный сад; как я тотчас же заметил, это было старое православное кладбище Ясс.
Я широко раскрыл все окна и принялся за уборку. Я умирал от усталости и решил на этот вечер удовольствоваться тем, чтобы привести в порядок и подмести спальню.
Ла дракю [244]
(к дьяволу) все остальное,
ла дракю
войну,
ла дракю
Молдавию,
ла дракю
Яссы,
ла дракю
все дома в Яссах. Я расстелил на постели два своих одеяла, повесил на стену мой карабин Винчестер и Контакс, походный электрический фонарь и фотографию моей собаки, моего бедного Феба. Тем временем наступила ночь. Я зажег свет.
Два винтовочных выстрела прозвучали среди ночи. Пули пробили стекла в рамах и ушли в потолок.
Я погасил свет и подошел к окну. Патруль солдат остановился посреди кладбища — как раз перед домом; я не мог различить: немцы это или румыны.
— Люмина! [245]
VII. КРИКЕТ В ПОЛЬШЕ
— Сколько евреев погибло в Яссах в ту ночь? — с иронией спросил меня Франк, вытягивая ноги в направлении камина и кротко посмеиваясь.
Остальные тоже тихо смеялись, сочувственно поглядывая на меня. Огонь потрескивал в камине. Холодный снег стучал своими белыми пальцами в переплеты окон. Время от времени налетали порывы сильного ветра, ледяного северного ветра; они завывали среди развалин, соседствующих с отелем «Англетер», и закручивали поземку на огромной Саксонской площади. Я встал и подошел к окну; сквозь замерзшие стекла я смотрел на площадь, озаренную луной. Легкие тени солдат проходили по тротуару возле Европейского отеля. Там, где двадцатью годами ранее возвышался собор, ортодоксальный храм Варшавы, разрушенный поляками из послушания смутному пророчеству одного монаха, снег закрыл всё своим незапятнанным покровом. Я обернулся, чтобы взглянуть на Франка, и принялся (я тоже) кротко смеяться.
— В официальном коммюнике вице-президента Румынского Совета Михая Антонеску, — ответил я, — указано пятьсот мертвых, но количество, официально подтвержденное полковником Лупу, составляло семь тысяч истребленных евреев.
— Это почтенная цифра, — сказал Франк, — но манеру нельзя назвать порядочной. Так не действуют.
— Нет, — согласился губернатор Варшавы Фишер, неодобрительно качая головой, — так не поступают.
Часть III СОБАКИ
VIII. ЗИМНЯЯ НОЧЬ
В витрине скорняка-татарина среди мехов норки, горностая, белки, лисиц — серебристых, голубых и платиновых, была растянута внушающая ужас и жалость собачья шкура. Это был прекрасный английский сеттер: черно-белый, с длинной и тонкой шерстью; у него были пустые глазницы, сплющенные уши, раздавленная морда. Этикетка, лежавшая на одном из ушей, указывала цену: «Шкура английского сеттера, чистопородного, финских марок 600». Мы стояли перед витриной. Я чувствовал, как меня охватывает легкое омерзение.
— Ты никогда не видел перчаток из собачьей кожи? У полковника Люктандера была пара… у этого финского полковника, которого мы повстречали на Ленинградском фронте, — сказал мне граф Огюстен де Фокса, посол Испании в Хельсинках. — Я хотел бы купить пару, чтобы отвезти их в Мадрид. Я всем рассказывал бы, что это собачья кожа. Перчатки из спаниеля
[353]
— гладкие и шелковистые, а из легавой — жестче. Для дождливых дней я хотел бы иметь перчатки из руфф-терьера. Даже женщины здесь носят шапки и муфты из собачьего меха. Де Фокса смеялся и смотрел на меня исподлобья. — Собачья шкура добавляет нечто к красоте женщины, — заявил он.
— Собаки великодушны, — отметил я.
Это происходило в последних числах марта 1942 года. Мы шли по улице, пересекающей Эспланаду
[354]
, только что миновали ее возле Савоя и спустились к рыночной площади, расположенной перед портом, той, где рядом, один с другим, возвышаются неоклассический дворец шведского посольства и другой, построенный в стиле Энгелиса, служащий резиденцией президента Финской республики.
Стоял волчий холод; нам казалось, что мы идем по лезвию бритвы. Немного подальше витрины скорняка-татарина на углу улицы мы подошли к магазину гробов. Гробы, покрашенные то белой, то блестящей черной краской (с огромными серебряными бляхами) целиком сделанные из красного дерева, были расставлены в магазине с обольстительным искусством. Одинокий маленький детский гробик, весь посеребренный, стоял на витрине.
IX. КРАСНЫЕ СОБАКИ
Дождь лил уже много дней. Море грязи на Украине медленно поднималось. Это было время высокого прилива украинской осени. Дождь лил уже много дней, и черная глубокая грязь вздувалась, как хлебная опара, которая начинает подниматься. Из глубины необозримой равнины ветер доносил жирный запах грязи, утяжеленный затхлой примесью запаха несжатых хлебов, гниющих в бороздах, и приятным утомленным запахом подсолнечников. Из черных зрачков подсолнечников зерна сыпались одно за другим, и длинные желтые ресницы выпадали одна за другой из большого круглого глаза, теперь пустого и белого, как глаз слепца.
Едва только появившись на маленьких площадях деревень, немецкие солдаты передовых частей молча бросали на землю свои ружья. Они были облеплены черной грязью с ног до головы: у них были длинные бороды и запавшие глаза, угасшие и белые, похожие на глаза подсолнечников. Офицеры смотрели на солдат, на солдатские ружья, брошенные на землю, и хранили молчание. Отныне «
блицкриг»
— молниеносная война — кончилась, уступив место
«дрейсих-яре блицкриг
» — молниеносной тридцатилетней войне. Победоносная война кончилась, начиналась война проигранная. И я видел, как в глубине угасших глаз немецких офицеров и солдат рождалось белое пятнышко страха, я замечал, как это пятнышко понемногу расширялось, сгрызая зрачок, сжигая корни ресниц, и эти ресницы выпадали одна за другой, как желтые ресницы подсолнечников. Когда немцы начинают бояться, когда таинственный немецкий страх проникает в них до костей, именно тогда они всего сильнее вызывают к себе отвращение и жалость. Их вид ничтожен, их жестокость печальна, их отвага молчалива и безнадежна. Именно в этот период немцы становятся особенно дурными. Я раскаивался, что я христианин, я краснел из-за того, что был христианином.
Русские пленные, которые направлялись с фронта в тыл, не были больше теми, что в первые месяцы войны против России. Это не были больше пленные июня, июля и августа, которых немецкие конвои сопровождали пешком в тыл, в самую жаркую пору, шагая дни за днями в красной и черной пыли украинской равнины. В первые месяцы войны женщины в деревнях выходили на пороги домов, смеялись и плакали от радости и выносили еду и питье пленным. «Ох, бедные, ох, бедные, — кричали они, — ох, бедные ребята». Они выносили еду и питье даже солдатам конвоя, сидевшим посреди маленькой площади на скамьях, окружающих опрокинутую в грязь гипсовую статую Ленина или Сталина, и солдаты курили, весело разговаривая между собой, уставив между колен свои автоматы. Во время часовой остановки в деревне русские пленные были почти свободны. Они уходили и приходили, заходили в дома и, раздеваясь догола, мылись возле колодцев. Но по свистку ефрейтора каждый из них возвращался на свое место, и колонна отправлялась в путь, выходила из деревни, запевая песню, тонула в желтом и зеленом море необозримой равнины. Женщины, старики и дети, смеясь и плача, следовали за колонной на порядочном участке ее пути. В какой-то момент они останавливались и долго стояли, делая прощальные жесты руками и посылая воздушные поцелуи кончиками пальцев уходившим в эту жару по пыльной дороге пленным, которые время от времени останавливались, крича: «До свидания, дорогая!» Солдаты немецкого конвоя, с автоматами за плечами, шли, смеясь и беседуя друг с другом, между сплошных изгородей подсолнечника, окаймлявшего дорогу. И подсолнечники наклонялись вперед, чтобы посмотреть на проход этих колонн, и долго следили за ними своими черными круглыми глазами, до тех пор, пока колонна не скрывалась в огромном облаке пыли.
Отныне победоносная война окончилась, начиналась проигранная война — тридцатилетняя молниеносная, и колонны пленных становились все более редкими. Солдаты немецкого конвоя не шли больше с автоматами за плечами, болтая между собой и пересмеиваясь; они сжимали колонну с флангов, рыча хриплыми голосами, и следили за своими пленниками черными блестящими глазами автоматных дул. Бледные и изможденные пленные едва тащились по грязи; они были голодны, они хотели спать, а в деревнях женщины, старики, дети смотрели на них глазами, полными слез, вполголоса повторяя: «Ничего, ничего!» Люди ничего не имели больше: ни даже куска хлеба, ни даже стакана молока; немцы все унесли, все украли. «Ничего, ничего! Это ничего, дорогая, это ничего, моя милая. Все равно Это не имеет значения, все равно!» — отвечали пленные. И колонна под дождем пересекала деревню, не делая остановки, под этот безнадежный рефрен: «все равно, все равно», и тонула в море грязи, черной грязи бескрайней равнины.
Потом начались первые «уроки под открытым небом», первые упражнения в чтении во дворах колхозов. Единственный раз, когда мне пришлось присутствовать на одном из таких уроков, случилось в колхозе одной деревни, возле Немировского, и с тех пор я всегда уклонялся от присутствия на этих упражнениях в чтении.
X. ЛЕТНЯЯ НОЧЬ
После нескончаемой зимней ночи, после холодной и ясной весны наконец наступило лето. Теплое, мягкое, дождливое финское лето, имеющее запах и вкус незрелого яблока. И вот уже приближался сезон «
крапуня
», уже первые раки финских рек — деликатес нордического лета, закраснелись на тарелках.
И солнце не заходило вовсе.
— Увы! Надо же мне было приехать в Финляндию, мне — испанцу, чтобы увидеть солнце Карла Пятого
[439]
, — говорил граф де Фокса, глядя на ночное солнце, цветущее на балконе горизонта словно горшок с геранью. В прозрачный вечер молодые девушки Хельсинок отправлялись на прогулку в зеленых, красных и желтых платьях, с лицами, белыми от пудры, волосами, завитыми при помощи щипцов, и надушенные одеколоном Тэз’а, со лбами, увенчанными маленькими бумажными шапочками, обрамленными цветами тоже из бумаги, приобретенными у Штокмана. И они шли по Эспланаде, потрескивая своими бумажными туфлями.
Скудный запах моря доносился из глубины Эспланады. Тени деревьев легко ложились на чистые и светлые фасады дворцов; это были очень бледные зеленоватые тени, можно было подумать, что деревья были стеклянными. Молодые выздоравливающие солдаты, с повязками на лбу, с подвязанными руками и забинтованными марлей ногами, сидели на скамейках, слушая оркестр Кафе Рояль, и смотрели на небо, похожее на голубую бумагу, которую морской бриз колебал над кровлями домов. Витрины магазинов отсвечивали ледяным металлическим призрачным блеском белой северной ночи, на которую птичьи трели накладывали теплые тени. Зима отныне была далеко; она стала не более чем воспоминанием, но что-то от этой зимы, казалось, все еще присутствовало в воздухе, быть может, этот белесый свет, похожий на отблеск снега, на воспоминание об умершем снеге, запаздывавшее в теплом летнем небе.
Так начались
кантри-пати [440]
в Кракулле, на вилле посла Италии — Винченцо Чикконарди. Сидя перед камином со своим старым псом Рексом, лежавшим у его ног, и своим полоумным лакеем, который стоял как вкопанный, чопорный и неподвижный, вытаращив глаза, позади его стула, Чикконарди беседовал на неаполитанском диалекте, не без заметного берлинского акцента, с послом Германии фон Блюхером, выпячивая навстречу собеседнику свой рот, придавленный большим бурбонским носом, и складывал руки, словно для молитвы. Чикконарди нравился мне контрастом своей холодности, своей неаполитанской флегмы, с его иронией и устремленностью к могуществу и славе, которую изобличали барочная форма и как бы преувеличенные размеры его черепа, его лица, его челюстей и носа. Перед ним сидел фон Блюхер: долговязый, худой, немного сутулый, с серыми, очень коротко подстриженными волосами, с бледным синеватым лицом, изрезанным глубокими рубцами морщин; слушая, он монотонно повторял:
XI. СУМАСШЕДШЕЕ РУЖЬЕ
Когда началась бомбардировка Белграда, посол Италии Мамели стал звать свою собаку Спина, очень красивого ирландского сеттера, трехлетка: «Идем, Спин, быстро!» Спин сидел в углу кабинета посола, как раз под портретами папы, короля и Муссолини, как будто испрашивая у них защиты. Он не осмеливался подойти к своему хозяину, который звал его, стоя на пороге. — Идем, Спин, быстро! Надо опускаться в убежище! Тогда, по необычности тона хозяина, Спин понял, что действительно есть основания для боязни. Он стал стонать, мочиться на ковер и осматриваться кругом, с видом, совершенно сбитым с толку.
Это был прекрасный английский пес — Спин, благородной и чистой породы, и у него была только одна страсть — охота. Мамели часто брал его с собой охотиться среди холмов и лесов окрестностей Белграда, на берегах Дуная или на островах, находящихся посреди реки перед Белградом, между Панчевым и Земуном. Он снимал с гвоздя ружье, вешал его себе за спину и говорил: «Идем, Спин!» Пес лаял и прыгал от радости, а когда они проходили по коридору, где висели ружья, патронташи и отличные ягдташи из английской кожи, принадлежавшие Мамели, Спин поднимал вверх глаза и вилял хвостом.
Но в это утро, едва лишь только началась бомбардировка Белграда, Спину стало страшно. Разрывы бомб были пугающими. Здание итальянского посольства, находившееся на небольшом расстоянии от бывшего королевского дворца, сотрясалось до самого основания ужасающими взрывами; куски штукатурки отрывались от стен, длинные трещины появлялись в перегородках и потолках. — «Идем, Спин! Быстро!» Спин спустился по лестнице в убежище, с хвостом, зажатым между задними ногами, повизгивая и мочась на ступеньках. Убежище было простым погребом на уровне земли. Не нашлось времени даже на то, чтобы укрепить его несколькими балками, чтобы усилить свод и поставить столбы из дерева или бетона; через отверстие, открывавшееся на уровне улицы, в него проникал свет, угрюмый и пыльный. Вдоль стен, в деревенской безыскусственности, светились ряды бутылей кьянти
Это произошло утром, в воскресенье, 6 апреля 1941 года, в семь часов двадцать минут. Спин спускался по лестнице убежища и стонал от страха. Проходя по коридору, он поднял глаза: все ружья были на своих местах. Значит, эти невероятные взрывы не были ружейными выстрелами, но чем-то анормальным, совершенно бесчеловечным и противным природе. Земля дрожала, словно встряхиваемая землетрясением, дома сталкивались друг с другом, слышался страшный треск рушащихся стен, звон витрин, разбивающихся о тротуары, крики ужаса, плач, призывы на помощь, проклятия, мычание обезумевших людей, обращенных в бегство. Бомбы падали на Террасию, на площадь Споменик, на старый королевский дворец. По улицам на большой скорости проносились колонны автомобилей, увозя генералов, министров, сановников двора, высших служащих. Ужас охватил гражданские и военные власти, и они бросились в бегство, покидая столицу. Около десяти часов утра город оказался предоставленным самому себе. Начался грабеж. Городские подонки, к которым присоединились цыгане, набежавшие с Земуна и из Панчева, срывали защитные занавесы из листов волнистого железа над окнами и входами в магазины и даже пробирались в дома, чтобы грабить. Горожане и грабители сражались на улицах, на лестницах дворца, на лестничных площадках и внутри квартир. На площади Споменик горел королевский театр. Кондитерская, расположенная напротив театра на другой стороне площади, обрушилась. Это была турецкая кондитерская, знаменитая на всех Балканах своими возбуждающими афродизийными пирожными
Около четырех часов после полудня того же дня посол Мамели приготовился еще раз спуститься в погреб, чтобы попытаться убедить Спина, что всякая опасность миновала и что все снова пришло в порядок, порядок обычный и традиционный, когда очень высоко в небе, со стороны Земуна и со стороны Панчева, послышалось жужжание. Первые бомбы упали возле Милос Велитога, большие бомбы, которые бомбардировщики вбивали в крыши совершенно так, как вбивают гвозди — одним ударом молотка, точным и ошеломляющим. И город снова дрожал до самых своих оснований. Толпа, завывая, убегала по улицам. Время от времени между двумя взрывами наступало великое молчание, все кругом было мертво, неподвижно и бездыханно. Это было совсем как будто тем молчанием природы, которое наступит, когда земля станет мертвой; бесконечное последнее молчание, звездное молчание земли, когда она станет холодной и мертвой, когда завершится разрушение мира. Затем, внезапно, новый ужасающий взрыв вырывал с корнями деревья и дома, и небо обрушивалось на город с громовым треском.
Часть IV ПТИЦЫ
XII. СТЕКЛЯННЫЙ ГЛАЗ
Принцесса Луиза Прусская, внучка кайзера Вильгельма II (ее отец, принц Иоахим Гогенцоллерн, умерший за несколько лет до того, был младшим братом кронпринца), должна была в этот вечер прибыть, вместе с Ильзой, чтобы встретиться со мной на Потсдамском вокзале.
— Мы приедем в Литцензее на велосипедах, — телефонировала мне Ильза.
Стоял весенний вечер, влажный и теплый. Когда я сошел с берлинского поезда, шел небольшой дождь, наполнявший зеленеющий воздух серебряной пылью. Дома в глубине площади казались сделанными из алюминия. Группы офицеров и солдат стояли перед вокзалом. Пока я рассматривал пропагандистский плакат «
Лейбстандарта
» Адольфа Гитлера, висевший в здании вокзала (на плакате два эсэсовца, вооруженные автоматами, с готическими лицами, гладкими и острыми, с лбами, прикрытыми большими стальными шлемами, с холодным и жестоким блеском в их серых глазах, резко вырисовывались на фоне домов, охваченных пламенем, скелетов деревьев и орудий, утопавших до самых осей в грязи), я почувствовал чью-то руку, опершуюся на мой локоть.
— Добрый вечер, — сказала Ильза. Ее щеки покраснели от езды на велосипеде, и белокурые волосы были взлохмачены ветром. — Луиза ждет нас на улице. — Она улыбнулась и добавила: —
She’s very sad, poor child, be nice to her. [490]
Луиза прислонила оба велосипеда к газовому фонарю и ждала нас, положив руку на руль одного из них.
XIII. КОРЗИНА УСТРИЦ
Мы остались одни. Два слепых солдата ушли в сопровождении санитарки. Ильза, которая до этих пор не проронила ни слова, посмотрела на меня, улыбаясь: «Стеклянные глаза, — сказала она, — это все равно, что стеклянные птицы. Они не умеют летать».
— О! Ильза, ты все еще веришь, что глаза летают? — спросила Луиза. — Ты — настоящий ребенок, Ильза.
— Глаза — это плененные птицы, — ответила Ильза. — Глаза этих двух немецких солдат были пустыми клетками.
— Глаза слепых — это мертвые птицы, — сказала Луиза.
— Слепые не могут выглянуть наружу, — ответила Ильза.
XIV. «OF THEIR SWEET DEATHS»
[549]
Луиза смотрела на меня расширенными глазами с выражением страдания и отвращения на ее бледном лице.
— Мне стыдно самой себя, — сказала она тихо, с улыбкой глубокой униженности, — нам всем должно быть стыдно самих себя.
— Почему бы мне должно было быть стыдно себя самой? — возразила Ильза. — Мне не стыдно меня самой.
I’m feeling myself pure innocent and virginal as a Mother of God [550] .
Война не настигла меня. Она ничего не может против меня. У меня во чреве ребенок, и я священна. Мой ребенок. Вам никогда не приходило в голову, что мой ребенок может стать маленьким Иисусом?
— У нас нет необходимости в другом маленьком Иисусе, — сказал я. — Каждый из нас может спасти мир. Каждая женщина может произвести на свет другого Иисуса, каждый из нас в состоянии, посвистывая, карабкаться на Голгофу, предоставить себя, чтобы его прибили гвоздями, напевая на кресте. Это не так уже трудно сегодня — быть Христом.
— Зависит только от нас самих, — сказала Ильза, — чувствовать себя чистыми и невинными, как Богоматерь! Война не в состоянии загрязнить меня, она не в состоянии загрязнить ребенка в моей утробе.
XV. ДЕВУШКИ ИЗ СОРОК
[586]
— О! Как трудно быть женщиной! — сказала Луиза.
— А барон Браун фон Штум, посол, — спросила Ильза, — когда он узнал о смерти своей жены…
— Он и не шевельнулся. Только слегка покраснел и сказал: «Heil Hitler!»
В это утро он, как обычно, председательствовал на очередной пресс-конференции в Министерстве Иностранных дел. Он казался вполне безмятежным. Ни одна немка не присутствовала на погребении Джозефины, не были даже жены коллег барона фон Штума — посла. Кортеж был очень немногочисленным и состоял лишь из нескольких берлинских итальянок, группы итальянских рабочих из организации Тодта и нескольких чиновников итальянского посольства. Джозефина не была достойна сожаления немцев. Жены немецких дипломатов гордятся страданиями, нищетой и лишениями немецкого народа. Немки, жены немецких дипломатов не выбрасываются из окон, не кончают самоубийством.
Heil Hitler
Барон Браун фон Штум, посол, следовал за гробом в форме гитлеровского дипломата время от времени он бросал вокруг подозрительный взгляд, время от времени он краснел. Ему было стыдно, что его жена (ах! это была итальянка, на которой он женился!) не имела силы противостоять страданиям немецкого народа.
— Иногда мне стыдно того, что я женщина, — сказала Луиза тихо.