Сочинения в двух томах. Том 2

Малышкин Александр Георгиевич

Во второй том вошли рассказы и очерки писателя, а также роман «Люди из захолустья».

РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ

КОМНАТЫ

Все-таки еще оставалось что-то…

А ведь как будто канули навсегда все одиннадцать фронтов, протопавших через город сапогами красных, белых, маруськинцев, махновцев; уже иные налаживались годы — усмиренные, стихающие, как откатная волна.

И уже в открытую, спокойно выходили из нижнего этажа, от Шмуклеров, каждое утро с корзиною на Проспект, в «собственный» магазин, с той же зеркальной выставочной в цветных лампионах. Правда, весь магазин — караты, золотники, пробы — укладывался пока в одной корзине и на ночь — обратно домой, тиском на дно старых кованых сундуков; на сундуках, покряхтывая, улягутся на ночь сами супруги Шмуклер. И мясник из надворного приземистого флигеля встал за прежний, тот же третий от края прилавок в сумрачных, задавленных кровавыми мясами катакомбах; к ночи во флигеле, как когда-то давно, высыпалась дневная добыча на стол — рыхлыми ворохами кредиток, досыта перемусливалась обмороженными за день, изалкавшимися пальцами, перевязывалась в тугие, сладко стучащие пачки и опасливо пряталась под изголовье. И во втором этаже, у Пучковских, давно сняли упрятанную мебель с чердаков, в зале на прежнем месте пианино, по навощенному паркету — ковры, комнаты нарядились пестротой резных полочек, сервизных горок, этюдиков, кружевных гардин — будто здесь и не топали никогда грязные красноармейские боты, будто опять, как давно в Варшаве — вечерние приемы, окна на Маршалковскую — в веселую толпу, в лепет и сверканья улыбающихся экипажей.

На плечах у Веры Адамовны каракулевый сак, извлеченный после стольких лет из тайных нафталинных хранилищ. Вера Адамовна, постаревшая только около глаз и не утратившая былой красивости, так же статно и с достоинством сплывала по парадному на базар, с изящным чемоданчиком в руках. В чемоданчике — вазочки, кувертики, ложечки: жалованья мужа и старшей Софочки все равно не хватало. Но мимо этих «нуворишей», Шмуклеров, мясников, тех, с третьего этажа — заведующих губкопом, или как там? — по-прежнему Вера Адамовна проходила с прежней манерой своей, не замечая, брезгливо опустив глаза: как будто и теперь что-нибудь значило, что в прошлом муж, Андрей Капитонович — действительный статский, ордена, влиятельные знакомства и что в Варшаве когда-то так незабываемо, так блистательно прошумела младость…

Над Днепром залечен взорванный гайдамаками чугунный пролет, опять задышали, загудели поезда. На пустырях, помнящих рычание шестидюймовых из-за Днепра, заелозили каменщики и плотники из губкоммунхоза. Побежал трамвай мимо кафе-баров, аукционов, конфексионов, зеркальных берегов улиц, оживших беспечно плещущей толпой. Разве не все, как тогда?

НОЧЬ ПОД КРИВЫМ РОГОМ

Мы неожиданно попали в водоворот самой бешеной эвакуации: белые прорвались с востока через Днепр, у Никополя, туда был брошен целый кавкорпус — это было начало гигантской операции — полутораставерстный обход плацдарма, в перерез нашей важнейшей магистрали. От Никополя корпус двигался на станцию Кривой Рог. И в эту сумасшедшую ледяную полночь на станцию Кривой Рог пришел наш оперативный вагон.

Мы везли секретные документы на юг, на плацдарм, документы обладали исключительной важностью в связи с предстоящими операциями, — нам надо было прорваться на юг во что бы то ни стало, нам, то есть мне и двоим сопровождающим меня красноармейцам, Березину и Гаймидуллину.

Но поезда, столпившиеся на станции десятками, расшвыривались куда попало. Мы только собрались на станцию — мы не ели две ночи и мерзли в нетопленом вагоне — как нас уже бросили с каким-то составом в темную, метельную ночь.

Березин успел только стянуть где-то доску на ходу.

Гаймидуллин ругался:

СЛУЧАЙ С КОМИССАРОМ

Очнулись оба сразу — и комиссар и начразведот Михайлов, спец. Автомобиль без фонарей стоял где-то в лунном поле.

— Камера, что ль, опять лопнула? — крикнул спец.

Никто не ответил. Спец вылез, закрючив пальцы в рукава, запрыгал, ежась, около машины. Шофер темнел под колесами, как камень, вероятно, сидя на корточках, чинил. Невысокая луна сияла округло, по-волчьи; равнины лежали в мерзлом фосфорическом дыму, мутно и бездонно освещаясь вдаль. Ночь казалась не виданной никогда.

Спец уловил что-то ухом, прислушался. Из-под колес играл веселый звук:

ЭПИЗОД У ВЫСОТЫ 210

Красные дивизии овладели высотой, неожиданно для себя и для противника форсировав Днепр.

Отмеченный красным карандашом на грязной карте штаба группы прорыв горел зловещей петлей над вражескими пространствами — первый прорыв на запретный берег, в равнины Таврии, к морю. Из тусклой штабной избы, с голых осенних прибрежий провода передавали ликование за тысячи верст.

И там — за сотнями, за тысячами верст, — в штабах фронтов, в штабе Реввоенсовета — алые, щеголеватые флажки передвинулись на огромных картах, повторяя движение далекой победы. В тот день над суровыми, задавленными работой комнатами, отделами, канцеляриями карты простерлись опьяненно.

И в тот день комнатам, зачумленным махорочной мглой, кашлем и холодом, опять почудилась прекрасная страна. Ее непобедимый свет вставал из-за рубежей борьбы и мрака. Хриплые митинговые крики городов приветствовали ее. И провода несли из городов — опять на голый осенний берег, к полусожженным бандитским полустанкам, к взорванным мостам — упрямый и угрожающий приказ:

— Высоту, высоту, высоту… удержать во что бы то ни стало!..

ВОЖДИ

Ближе к монастырской ограде — сторона купеческая. Мироновы, Кожемятниковы, Левонтовы, Шумилины лежат здесь в накатанных под землей прочных дубовых срубах, одно поколение на другом. Чугунные надгробья ржавы, как двери уездных лабазов, сырых и темных, где мальчик в полдень поливает из чайника шершавый коростяной пол. Над затейливыми памятниками летят щекастые ангелы, подобие сусальных и дебелых купеческих дочек. Тяжелая копьевая резьба оград увековечила косность и коряжистую силу сословия. За узорчатыми железными воротами, на самом дворе женской обители (ныне сельхозкоммуны) — уездная знать. На мраморных свитках точно обозначены чины и годы. В нарочитой опрощенности прямых, почти католических крестов подчеркнута высокомерная изысканность барского вкуса. Могилы еще от тех лет, когда кругом, через косогоры, овраги и пади медвяного глухого края, сквозило во все стороны помещичье изобилие и довольство — белокаменными усадьбами, садами, березовыми аллеями, черепичными крышами экономий. Среди прочих — оброшенная, мшавая, полувросшая в землю плита. Истлевший под ней кирпич точится оранжевой гнилью. Бурьян, крапива, лопухи в сизой паутине…

А в самую глубь погоста пойдет гущина, рослая путаная трава, столетние ветлы, выросшие из безымянных крестов — тут напластованы несчитанные тысячи поколений, целые города, ушедшие в безликую незаписанную историю, стоит вечная пасмурь от плодовитой, тесно толпящейся листвы, паутинника, вечный гул деревьев, который в конце концов перестает слышать ухо. На закате прилетают ордами грачи, орут сокрушительно и нагло. Трава — а может быть, это жирная разбухшая от могил земля — источает по ветру смрадный слащавый медок. В листвяных мечущихся просветах, высоко на солнце, золото огромных куполов горит погребально.

Городок на горе, в трех верстах от кладбища, мал, беден и древен. Еще сохранились четырехугольные земляные очертания былого кремля, где резиденствовал в свое время чиновник царицын, Андеев, одутлый, пучеглазый, в регалиях и камзоле прозеленевшем. Гулял тут и Пугач. От аракчеевщины — острог, бывшая полиция со следами рыжего орла на фронтоне, и каланча. Каменные стены, окружающие эти здания, крыты ржавым железом, утолщены внизу, наподобие осадного вала, и подпираются каменными же упорами; от них тянет солдатчиной, каторгой, бесправьем… В низинах, в конных и пеших слободах, в бутырках, испокон вековали людишки, несли тягло. Это из них лесом столетним разрослись на кладбище безымянные ветляные кресты…

Осенью дуют над краем раздольные оглушительные ветры. Море облаков над землей огромно, оно пасмурно кипит и крутится над вихряво-соломенными и деревянными крышами, над острожной крепостью, над тонкими садиками и скворешнями. Белые колокольни, безумным видением встающие в бурю над этой нищетой и сиротством, мчатся в высоте стремительно и уныло. Деревья на кладбище падают к земле исступленным бураном.

ЛЮДИ ИЗ ЗАХОЛУСТЬЯ 

РАЗЛУКА 

Прости, прощай, Мшанск!

Мимо всегдашней росстани, мимо старинного кирпичного флигеля (где за железными створнями зарезали когда-то бакалейщика с большими деньгами), сани свернули в гумна, в сугробную ночь. Во флигеле жгли поздний огонь, — наверно, играли свадьбу; прохожий народ валился к окнам, глазел на тошное веселье. На задах, по берегу Мши, погибали в метелице окраинные бани и ветлы.

В розвальнях сидели двое. У крайнего омета оторвался от темноты еще один человек, выбрел им навстречу. Был он сугорбый от котомки за спиной, опасливо озирался.

— Петяша? — негромко и уважительно окликнул извозчик. — Это мы, мы… Садись, замерз ждамши-то!..

Седок с готовностью подался в санях, подвигая для нового ворох соломы погуще.

В МОСКВЕ

Соустин, он же Николай Раздол, сотрудник «Производственной газеты», взбегал по редакционной лестнице. Он спешил потому, что надвинулся канун праздника, суматошный и ответственный день, а еще потому, что любил в эти утренние часы, до прихода заведующего Калабуха, поодиночествовать в пустом отделе около телефона. Конечно, после того, что произошло в Крыму, он не должен, не должен был звонить, и Соустин напрягался— не звонил три месяца, но телефон манил, как легкая, незапертая дверь туда. И сама Ольга, с ее судорожным характером, могла в любое утро появиться в редакционной комнате…

В отделе его ждал сегодняшний номер «Производственной газеты», еще клейкий, пахнущий скипидаром. Как и всегда, пальцы открыли прежде всего вторую полосу, важнейшую в газете полосу «Промышленного отдела», которую именно он, Соустин, делал с начала до конца.

По верху ее тянулся лозунг из огромных букв: «За новые социалистические методы труда!» Это новшество, вводимое усердно товарищем Зыбиным, замещающим временно ответственного секретаря, подбор материала «букетом» (пять-шесть статей на одну тему), казалось Соустину мало удачным, обедняющим газету. (Вероятно, так думал и завотделом Калабух, он — умница.) Речь шла о начинании рабочих «Динамо», о котором пресса шумела по всей стране, о вызовах на соревнование в работе, о каких-то разламывающих налаженный ход вещей рабочих бригадах…

В заголовках чувствовалась та же иссушающая рука Зыбина: они теряли свой перец, свою игру, незаметным образом искоренялась из них всяческая хлесткая завлекательность, какой славились особенно заголовки Соустина; последний умел тут щегольнуть, любую — даже канцелярски-скучную — материю преподнести под распаляющим воображение соусом! Взять хотя бы такие:

«Пища гигантов»

(об утильсырье),

«История башмаков товарища Синицына», «Разбой на Трехгорке»

(о путанице с переадресованием грузов),

«О чем мечтали трубы», «Баллада рабочего дворца»

и т. п. А при Зыбине пошли вместо заголовков огромные шапки (Зыбин в основном заведывал партотделом), иногда строчки в две-три, похожие скорее на выдержки из резолюций, чем на заголовки, с обилием всяких «должны», «поддержим», «выполним», «создадим». Да, в газете сказывалась та же прихмуренность, что и на улице…

Поблескивала лакированная коробка телефона, за нею в трех шагах проплыла Ольга, запрокинув счастливое, терзающее лицо.

СЧАСТЬЕ

В детство я спал вместе с братишками, в темном закуте, на четырехместной деревянной кровати, под одним рваным ватным одеялом. Однажды меня вырвали из-под одеяла и повезли в большой мир, в Пензу, учиться в гимназии.

В Пензе меня удивили высокие белые дома, расположенные по горам, в садах; по широкой белой улице мчался на рысаке полицмейстер Кандауров, с раздвоенной от ветра лихой бородой, и мы с отцом, как и прочие прохожие, при виде этой бороды подтянулись, взяли руки по швам. На хлеба меня поставили, за три рубля в месяц, к дяде, столяру, который содержал гробовую мастерскую. Помещалась она внизу; помню косые глубокие подоконники в стене и окошечки с чугунной решеткой, выходившие под тротуар. Все это безотрадное жилье загромождали гробы, выкрашенные в одну и ту же сизую шершавую краску: дядя вместе с сыном Ваней оптом мастерили их на «заведение», как называлась в Пензе городская больница.

На первых порах дико было мне, уездному мальчишке, выросшему на речке и на зеленых огородах, просыпаться ночью среди гробов, дешевая краска на которых так отвратительно и едко пахла, что горело в горле. Но что ж гробы! К ним я скоро привык и после уроков с большим рвением даже помогал тетке приколачивать рюш к бортам и жестяных херувимов на крышки. Одноклассники, обозрев однажды через окошечко мое кладбищенское жилище, начали смотреть на меня с ужасом и преклонением, в особенности один из них, нежный и начитанный недотрога, Витя Кальян. И мне это нравилось. И если требовалось для верности померить детский гробик, сделанный заглаза на мой возраст, я безо всяких влезал и ухарски растягивался в нем на колючих, щекотных стружках.

Гораздо страшнее — до того, что и жить не хотелось, — страшнее всего было вспомнить во время такого полночного пробуждения, что существует на свете Петр Эмилиевич Слюсарев…

Дядя, в сущности, был тонким мастером-краснодеревщиком. На поделку же гробов, да еще грубых, крашеных казенных гробов, он перешел из-за нужды: очень уж много развелось в те поры в Пензе столяров и гробовщиков, все бились из-за работы и заказы перехватывали друг у друга, чуть не в драку. Первое время и дядя не отставал, состязался с конкурентами вовсю. Пронюхав, что случился покойник в богатом доме, прибегал туда со своим складным аршинчиком, сбивал цену другим, заискивал всячески перед родственниками и прислугой. Но почти всякий раз прислуга оказывалась заранее купленной, у конкурентов имелись собственные лавки с выбором полного гробового оборудования, вплоть до венков и надгробий, роскошные катафалки в парной запряжке; а у дяди ничего, кроме двух пар рук и инструмента — этим трудно было завлечь солидного заказчика. И дядя мотался без толку со своим аршинчиком, кормился табуретками, которые делал для толчка, совсем пропадал. Хорошо, что вовремя ухватили подряд в больнице; да и тифок гулял в ту осень по Пензе. На хлеб ему с семейством кое-что оставалось.

ЕДУТ…

Вагон сильно качало. Журкин стоял-стоял да и подкосился на сундучок с гармоньей. Скудный огарышек над дверью расплылся лужицей, вспыхнул и совсем погас. В мраке гулче заработали колеса, невыносимые храпы и сопения словно полезли в гору, наперегонки Друг с другом. Петр, должно быть, тоже уснул. Одному тошно стало, некуда было деться от самого себя, и, как нарочно, о доме вспоминалось только надрывающее: как вчера ни за что маленьким каким-то словом обидел жену Полю, а она, труженица, сколько ребят выносила и все годы билась наравне с ним, прочернела воя, ей бы ласковое оказать на прощанье, один раз в жизни… И ребятишки представились где-то далеко-далеко за темнотой, спящие в горнице, без отца, бесталанные, беззащитные. Журкин зарылся в пальто бородой, простонал легонько, так простонал, будто весь белый свет закатывался перед ним навсегда. За морозным окном замахали зеленые огни, надвигалась огромная станция — Пенза. Журкин нащупал под лавкой Петра, тормошил:

— Да Петя же, ступай, доставай билеты, а то слезу, ей-богу, сейчас слезу!

На верхних полках пробуждались, в потемках по-чумному брякались на низ, прямо на мякоть, на людей, туда же сволакивали с грохотом свои сундуки. По полу, как ножом, ударило холодом. Петр вскочил, чесался. Рядом освобождалась нижняя лавка, и сейчас же нырнули на нее со всем скарбом — Петр в середину, Журкин с краешку: в уголке дрыхнул давешний парнишка в лаптях.

Петру за билетами идти явно было не в охоту. Почему бы и дальше не попробовать, не проехать на дармовщинку? Все равно впереди ничего не виделось, кроме бездомной, волчьей жизни; ну, с поезда ссадят — можно сесть на другой, ну, в шею накостыляют — пускай… Но Журкин, который в дорогу обряжался строго, как на войну, ни за что на это не соглашался. Петр пропал на целых полчаса и билеты все-таки достал. С сердцем сунул их Ване.

— Ишь, черт, — злился он будто на поезд, — стоит и стоит, черт!

ЗА ГОРАМИ, ЗА ДОЛАМИ

Гуляет по ночной степи вместе с метелью невнятный, еле от ветряного шума отличимый, покойницкий звон. Это, чтобы не сбиться путнику, звонят из Казачьей слободы (она же — Шанхай), со старинной кирпичной колокольни, которая стоит тут темень лет и с которой еще пугачевцы, в оное время, сбросили и расшибли насмерть сколько-то царевых чиновников.

С востока, из Сибири, сыплет и сыплет пурга. Сквозь летучие темноты ее то затухает, то скидывает весь угол неба, за слободой, бирюзово-мутное, дивное для здешних мест зарево: стройка…

На порядке против церкви, среди глухонемых, давно опочивших хатенок, проскакивают огоньки из трех смежных ставней — у булочницы Аграфены Ивановны. В горнице за длинным, как в трактире, столом сама Аграфена Ивановна, уронив голову на руку, сидит у самовара. Двое, с бородами, угощаются, пьют чай, не снимая тулупов, — как в трактире.

— К ветрам вашим сибирским никак не привыкну, — горюет Аграфена Ивановна. — А по степи-то, можбыть, какая сиротская душа плутает.

Звон доносится к ней из глубокой ямы, из незапамятных, хватающих за душу времен. Будто вечер после субботнего базара. Расторговались. Звонят в Мшанске ко всенощной; в завешанной тюлями, полутемной горнице горит лампадка, полы чисто вымыты. Где-то под звездами, по морозу, Мишенька с калугуром-работником, тоже расторговавшись, трусят на розвальнях с базара, из Юлова. Приедут — весь вечер выручку считать. Завтра пироги.