Том 9. Хлеб. Разбойники. Рассказы

Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович

Мамин-Сибиряк — подлинно народный писатель. В своих произведениях он проникновенно и правдиво отразил дух русского народа, его вековую судьбу, национальные его особенности — мощь, размах, трудолюбие, любовь к жизни, жизнерадостность. Мамин-Сибиряк — один из самых оптимистических писателей своей эпохи.

В девятый том вошли: роман «Хлеб», очерки из цикла «Разбойники» и рассказы 1901–1907 гг. («Ийи», «Ответа не будет» и «Мумма»)

К сожалению, часть произведений в файле отсутствует.

Хлеб

*

Часть первая

I

— А ты откедова взялся-то, дедко?

— А божий я…

— Божий, обшит кожей?.. Знаем мы вашего брата, таких-то божьих… Говори уж пряменько: бродяга?

— Случалось… От сумы да от тюрьмы не отказывайся, миленький. Из-под Нерчинска убег, с рудников.

— Так-то вот ладнее будет… Каторжный, значит?

II

Утром писарь Замараев еще спал, когда пришел к нему волостной сторож Вахрушка.

— Гости у нас вечор засиделись, — объясняла ему стряпка. — Ну, выпили малость с отцом Макаром да с мельником. У них ведь компания до белого свету. Люты пить… Пельмени заказали рыбные, — ну, и компанились. Мельник Ермилыч с радостей и ночевать у нас остался.

Вахрушка был настроен необыкновенно мрачно. Он присел на порог и молча наблюдал, как стряпка возилась у топившейся печи. Время от времени он тяжело вздыхал, как загнанный коренник.

— Сказывают, вечор наши суслонские ребята бродяжку в курье поймали? — тараторила стряпуха, громыхая ухватами.

— А тебе какая забота? — озлился Вахрушка.

III

Часов десять утра. Широкий двор, утрамбованный желтым песком, походит на гуменный ток. На него с одной стороны глядит большими окнами двухэтажный нештукатуренный каменный дом с террасой, а с другой — расположился плотный ряд хозяйственных пристроек: амбары, конюшни, каретники, сеновалы. Вся постройка крепкая, хозяйственная, как умеют строить только купцы. В углу у деревянной конуры дремлет киргизский желтый волкодав. В середине двора стоят два кучера и держат под уздцы горбоносого и вислозадого киргиза-иноходца, который шарашится, храпит, поводит поротыми ушами и выворачивает белки глаз.

— Эй вы, челдоны, держите крепче! — визгливо кричит с террасы седой толстый старик в шелковом халате.

— Да черт его удержит, Храпуна, — отвечает старший кучер Никита, степенный мужик с окладистой бородой. — Задавить его, вот и весь разговор.

Другой кучер, башкир Ахметка, скуластый молодой парень с лоснящимся жирным лицом, молча смотрит на лошадь, точно впился в нее своими черными глазами.

— Дайте ей поводок! — кричит старик с террасы.

IV

— Я тебе наперво домишко свой покажу, Михей Зотыч, — говорил старик Малыгин не без самодовольства, когда они по узкой лесенке поднимались на террасу. — В прошлом году только отстроился. Раньше-то некогда было. Семью на ноги поднимал, а меня господь-таки благословил: целый огород девок. Трех с рук сбыл, а трое сидят еще на гряде.

— Ваши-то запольские невесты на слуху, — поддакивал гость. — Богатые да щеголихи. Далеко слава-то прошла. По другим местам девки сидят да завидуют запольским невестам.

— Уж это што говорить: извелись на модах вконец!.. Матери-то в сарафанах еще ходят, а дочкам фигли-мигли подавай… Одно разоренье с ними. Тяжеленько с дочерями, Михей Зотыч, а с зятьями-то вдвое… Меня-таки прямо наказал господь. Неудачлив я на зятьев.

Гость ничего не отвечал, а только поджал свои тонкие губы и прищурился, причем его сморщенное обветрелое лицо получило неприятное выражение. Ему не поправился разговор о зятьях своею бестактностью. Когда они очутились на террасе, хозяин с видимым удовольствием оглянул свой двор и все хозяйственные пристройки.

— Хорош дворик, — вслух полюбовался гость. — А што в амбарах-то держишь?

V

Про Заполье далеко шла слава, как про город бойкий, богатый и оборотистый. Он залег в низовьях реки Ключевой, главной артерии благословенного Зауралья, — в самом горле, как говорили старожилы. Река была главною кормилицей. Другим важным обстоятельством было то, что Заполье занимало границу, отделявшую собственно Зауралье от начинавшейся за ним степи, или, как говорили мужики, «орды». В сущности настоящая степь была далеко, но это название сохранялось за тою смешанною полосою, где русская селитьба мешалась с башкирской и казачьими землями. Весь бассейн Ключевой представлял собой настоящее золотое дно, потому что здесь осело крепкое хлебопашественное население, и благодатный зауральский чернозем давал баснословные урожаи, не нуждаясь в удобрении. С другой стороны, степь давала богатое степное сырье — сало, кожи, конский волос, гурты курдючных баранов и степных быков, косяки степных лошадей и целый ряд бухарских товаров. Бывший пограничный городок захватил в свои руки всю хлебную торговлю и все операции со степным сырьем. Условия были самые благоприятные. Скупленный в Зауралье хлеб доставлялся запольскими купцами на все уральские горные заводы и уходил далеко на север, на холодную Печору, а в засушливые годы сбывался в степь. Заполье пользовалось и степною засухой и дождливыми годами: когда выдавалось сырое лето, хлеб родился хорошо в степи, и этот дешевый ордынский хлеб запольские купцы сбывали в Зауралье и на север, в сухое лето хлеб родился хорошо в полосе, прилегавшей к Уральским горам, где влага задерживалась лесами, и запольские купцы везли его в степь, обменивая на степное сырье. Все шло на пользу начетистому запольскому купцу — и засуха и дождливые годы. Он получал свою выгоду и от дешевого и от дорогого хлеба, а больше всего от тех темных операций в безграмотной простоватой орде, благодаря которым составилось не одно крупное состояние.

Ко всему этому нужно прибавить еще одно благоприятное условие, именно, что ни Зауралье, населенное наполовину башкирами, наполовину государственными крестьянами, ни степь, ни казачьи земли совсем не знали крепостного права, и экономическая жизнь громадного края шла и развивалась вполне естественным путем, минуя всякую опеку и вмешательство. Поэтому и объявленная воля не произвела здесь никаких коренных изменений в общем укладе, а только получилась некоторая разница в названиях. Наш рассказ относится именно к этому периоду, к первой половине шестидесятых годов, когда Заполье находилось в зените своей славы, как главный хлебный рынок и посредник между степью и собственно Россией.

По внешнему виду Заполье ничего особенного из себя не представляло: маленький уездный городок с пятнадцатью тысячами жителей, и больше ничего. Купечество составляло здесь все, и в целом уезде не было ни одного дворянского имения. В Заполье из дворян проживало человек десять, не больше, да и те все были наперечет, начиная с знаменитого исправника Полуянова и кончая приблудным русским немцем Штоффом, явившимся неизвестно откуда и еще более неизвестно зачем. Остальные дворяне были тоже сомнительного свойства, больше из сибирских выходцев — семинаристы, дослужившиеся до Владимира, отставные казачьи офицеры и потомки каких-то мифических сибирских князцев. Сообразно этому купеческому складу устроился и весь город. Купец сказывался во всем. Самым живым местом являлся старый гостиный двор, а затем Хлебная улица, усаженная крепкими купеческими хороминами, — два порядка этой улицы со своими каменными белыми домами походили на две гигантских челюсти, жевавших каменными зубами благосостояние Зауралья и прилегавшей к нему «орды». Все эти купеческие дома строились по одному плану: верх составлял парадную половину, пустовавшую от одних именин до других, а нижний этаж делился на две половины, из которых в одной помещался мучной лабаз, а в другой ютилась вся купеческая семья. Все богатое, именитое в Заполье сбилось именно на Хлебной улице и частью на Хлебном рынке, которым она заканчивалась, точно переходила в громадный желудок. Совершенно отдельно стояли дома купцов-степняков, то есть торговавших степным сырьем, как Малыгин. Они большею частью проживали по своим салотопенным заимкам, приютившимся на реке Ключевой выше и ниже города. Река Ключевая должна была бы составлять главную красоту города, но этого не вышло, — городскую стройку отделяло от реки топкое болото в целую версту. Церквей было не особенно много — зеленый собор в честь сибирского святого Прокопия, память которого празднуется всею Сибирью 8 июля, затем еще три церкви, и только. Этим Заполье резко отличалось от коренных российских городов. Сибирь вообще не богомольна, а затем половина запольского купечества держалась старой веры или считалась единоверцами. Остальные улицы были заняты мещанскою стройкой и домами разночинцев. Все это были деревянные домики, в один этаж, с целым рядом служб. И мещанину и разночинцу жилось в Заполье хорошо, благо работы всем было по горло.

— Правильный город, — вслух думал старик Колобов, выходя на Хлебную улицу. — Нечего сказать, хороший город.

День уже склонялся к вечеру, и где-то звонили к вечерне. Летом Хлебная улица пустовала, и у лавок без дела слонялись только приказчики да подрушные. От безделья они с утра до вечера жарили в шашки или с хлыстами в руках гонялись за голубями, смело забиравшимися прямо в лавки, где в открытых сусеках ссыпаны были разные крупы, овес и горох. Народ был все рослый, краснорожий, как и следует быть запольским приказчикам. Старик Колобов остановился у одной лавки, где шла ожесточенная игра, сопровождавшаяся веселым ржаньем, прибаутками и тычками, посмотрел на молодцов и только покачал головой.

Часть вторая

I

Прошло пять лет.

Все Заполье переживало тревожное время. Кажется, в самом воздухе висела мысль, что жить по-старинному, как жили отцы и деды, нельзя. Доказательств этому было достаточно, и самых убедительных, потому что все они били запольских купцов прямо по карману. Достаточно было уже одного того, что благодаря новой мельнице старика Колобова в Суслоне открылся новый хлебный рынок, обещавший в недалеком будущем сделаться серьезным конкурентом Заполью. Это была первая повестка.

— Нет, брат, шабаш, — повторяли запольские купцы. — По-старому, брат, не проживешь. Сегодня у тебя пшеницу отнимут, завтра куделю и льняное семя, а там и до степного сала доберутся. Что же у нас-то останется? Да, конечно. Надо все по-полированному делать, чтобы как в других прочих местах.

Запас сведений об этих других прочих местах оказался самым ограниченным, вернее сказать — запольские купцы ничего не знали, кроме своего родного Заполья. Молодые купцы были бы и рады устраиваться по-новому, да не умели, а старики артачились и не хотели ничего знать. Вообще разговоров и пересудов было достаточно, а какая-то невидимая беда надвигалась все ближе и ближе.

В собственном смысле событий за эти пять лет не случилось. Было три пожара, потом открыли новую городскую думу, причем старик Луковников был избран первым городским головой, потом Малыгины выдали младшую дочь Харитину раньше старшей и т. д. Харитина вышла замуж чуть не убегом, против воли родителей, и теперь была исправницей Полуяновой. Жена у Полуянова умерла через год после свадьбы Серафимы, а через год он с пьяных глаз женился на красавице Харитине, вернее сказать — она сама высватала его. Свадьба была сыграна еще скорее, чем у Серафимы, потому что жених вдовец. Анфуса Гавриловна на коленях умоляла дочь не делать этого, но Харитина твердила одно:

II

Старшему сыну Серафимы было уже четыре года, его звали Сережей. За ним следовали еще две девочки-погодки, то есть родившиеся через год одна после другой. Старшую звали Милочкой, младшую Катей. Как Серафима ни любила мужа, но трехлетняя, почти без перерыва, беременность возмутила и ее.

— Я хочу и сама пожить, — заявила она с наивностью намучившегося человека. — Будет с нас детей.

— И я то же думаю, — соглашался Галактион.

Тот красивый подъем всех сил, который Серафима переживала сейчас после замужества, давно миновал, сменившись нормальным существованием. Первые радости материнства тоже прошли, и Серафима иногда испытывала приступы беспричинной скуки. Пять лет выжили в деревне. Довольно. Особенно сильно повлияла на Серафиму поездка в Заполье на свадьбу Харитины. В городе все жили и веселились, а в деревне только со скуки пропадай.

— Переедем в город, — все чаще и чаще повторяла Серафима мужу, — а то совсем деревенские мужики будем.

III

Решительный разговор с отцом Галактион думал повести не раньше, как предварительно съездив в Заполье и устроив там все. Но вышло совершенно наоборот.

После отъезда Штоффа Галактион целых три недели ходил точно в тумане. И сон плохой и аппетита нет. Даже Серафима заметила, что с мужем творится что-то неладное.

— Тебе нездоровится, Глаша?

— Мне? Нет, ничего.

Такой ответ совершенно удовлетворял простоватую Серафиму, и это возмущало Галактиона. Другая жена допыталась бы, в чем дело, и не успокоилась бы, пока не вызнала бы всего. Теперь во время бессонницы Галактион по ночам уходил на мельницу и бродил там из одного этажа в другой, как тень. Мельница работала зимой полным ходом. Рабочих было очень немного. Они, засыпанные мучным бусом, походили на каких-то мертвецов, бродивших бесшумно из одного отделения в другое. Обыкновенно по ночам обходил мельницу Емельян, как холостой человек, или сам Михей Зотыч. Рабочие удивлялись, встречая теперь Галактиона. Раз ночью у жернова Галактион встретил отца. Старик как-то по-заячьи прислушивался к грузному движению верхнего камня, припадавшего одним краем.

IV

Отправляясь в первый раз с визитом к своему другу Штоффу, Галактион испытывал тяжелое чувство. Ему еще не случалось фигурировать в роли просителя, и он испытывал большое смущение. А вдруг Штофф сделает вид, что не помнит своих разговоров на мельнице? Все может быть.

Штофф был дома и принял гостя с распростертыми объятиями. Он по-русски расцеловался с Галактионом из щеки в щеку.

— Слышал, слышал, голубчик, — повторил он. — Этим и должно было кончиться… Чем скорее, тем лучше.

— Откуда вы узнали, Карл Карлыч? — удивился Галактион.

— А сорока на хвосте принесла… Право, отлично. Одобряю.

V

Странное было пробуждение Галактиона. Он с трудом открыл глаза. Голова была точно налита свинцом. Он с удивлением посмотрел кругом. Комната совершенно незнакомая, слабо освещенная одною свечой под зеленым абажуром. Он лежал на широком кожаном диване. Над его головой на стене было развешано всевозможное оружие.

— Где я? — вслух подумал Галактион, не узнавая собственного голоса.

Он напрасно старался припомнить последовательный ход событий, — они обрывались Пашенькой, а что было дальше, он не помнит, как не помнит, как попал в эту комнату. Э, все равно!.. Галактион хотел опять заснуть, но почувствовал, что ему что-то мешает. Это была не головная боль, а что-то внешнее, что-то такое, что было вот в этой комнате. Он приподнялся на локоть и стал внимательно осматривать комнату. Вдруг он вздрогнул — у дальнего конца письменного стола, совсем в тени, в глубоком кресле сидела неподвижная женская фигура. Ему сделалось страшно. Лица ее нельзя было рассмотреть, но он узнал ее, потому что чувствовал, как она пристально смотрит на него.

— Харитина, это ты?

Она молчала.

Часть третья

I

Перед Ильиным днем поп Макар устраивал «помочь». На покос выходило до полуторых сот косцов. Мужики любили попа Макара и не отказывались поработать денек. Да и как было не поработать, когда поп Макар крестил почти всех косцов, венчал, а в будущем должен был похоронить? За глаза говорили про попа то и се, а на деле выходило другое. Теперь в особенности популярность попа Макара выросла благодаря свержению ига исправника Полуянова.

— Никто же не смел ему препятствовать, исправнику, — говорили между собой мужики, — а поп Макар устиг и в тюрьму посадил… Это все одно, что медведю зубы лечить.

Недоволен был только сам поп Макар, которому уже досталось на орехи от некоторых властодержцев. Его корили, зачем погубил такого человека, и пугали судом, когда потребуют свидетелем. Даже такие друзья, как писарь Замараев и мельник Ермилыч, заметно косились на попа и прямо высказывали свое неудовольствие.

— Ты бы то подумал, поп, — пенял писарь, — ну, пришлют нового исправника, а он будет еще хуже. К этому-то уж мы все привесились, вызнали всякую его повадку, а к новому-то не будешь знать, с которой стороны и подойти. Этот нащечился, а новый-то приедет голенький да голодный, пока насосется.

— А ежели он, во-первых, хотел взятку с меня вымогать? — слабо оправдывался поп. — Где это показано, штобы с попов взятки-то брали?

II

Этот разговор с Ермилычем засел у писаря в голове клином. Вот тебе и банк!.. Ай да Ермилыч, ловко! В Заполье свою линию ведут, а Ермилыч свои узоры рисует. Да, штучка тепленькая, коли на то пошло. Писарю даже сделалось смешно, когда он припомнил родственника Карлу, мечтавшего о своем кусочке хлеба с маслом. Тут уж дело пахло не кусочком и не маслом.

Выпивший почти всю водку Ермилыч тут же и заснул, а писарь дождался попа Макара, который пришел с покоса усталый, потный и казавшийся еще меньше, как цыпленок, нечаянно попавший в воду.

— Ну, слава богу, покончили, — проговорил он, припадая запекшимися губами к ведру с квасом. — И по домам пора.

— Что же ты нас-то с Ермилычем не пригласишь в гости? — обиделся писарь, наблюдая попа Макара.

— Чего вас звать? Сами приедете.

III

Галактион попал в Суслон совершенно случайно. Он со Штоффом отправился на новый винокуренный завод Стабровского, совсем уже готовый к открытию, и здесь услыхал, что отец болен. Прямо на мельницу в Прорыв он не поехал, а остановился в Суслоне у писаря. Отца он не видал уже около года и боялся встречи с ним. К отцу у Галактиона еще сохранилось какое-то детское чувство страха, хотя сейчас он совершенно не зависел от него.

Из поповского дома писарь и Галактион скоро ушли домой. Оба были расстроены, каждый по-своему, и молчали. Первым нарушил молчание писарь, заговоривший с каким-то озлоблением:

— Наладили завод Стабровскому? Карла сказывал, что годовой выход на двести тысяч ведер чистого спирта. Вот ахнет такое заведение, так все наскрозь пропьемся. Только кто и вылакает такую прорву винища.

— Прост ты, Флегонт Васильич, и ничего не понимаешь в таких делах.

— Прост, да про себя, Галактион Михеич. Даже весьма понимаем. Ежели Стабровский только по двугривенному получит с каждого ведра чистого барыша, и то составит сумму… да. Сорок тысяч голеньких в год. Завод-то стоит всего тысяч полтораста, — ну, дивиденд настоящий. Мы все, братец, тоже по-своему-то рассчитали и дело вот как понимаем… да. Конечно, у Стабровского капитал, и все для него стараются.

IV

Галактион отъехал уже целых полстанции от Суслона, как у него вдруг явилось страстное желание вернуться в Прорыв. Да, нужно было все сказать отцу.

— Поворачивай! — крикнул он ямщику таким голосом, что тот оглянулся. — Да живее!

Какое-то странное волнение охватило Галактиона, точно он боялся чего-то не довезти и потерять дорогой. А потом эта очищающая жажда высказаться, выложить всю душу… Ему сделалось даже страшно при мысли, что отец мог вдруг умереть, и он остался бы навсегда с тяжестью на душе.

Симон испугался, когда увидел вернувшегося Галактиона, — у него было такое страшное лицо. Он еще не видал брата таким.

— Что случилось, Галактион?

V

Жена вернулась к Галактиону, но этим дело не поправилось. Супруги встретились затаенными врагами, прикованными на одну цепь. Серафима понимала одно, именно, что все это хуже того, если б муж бранил ее и даже бил. Побои и брань проходят и забываются, а у них было хуже. Галактион был чужим человеком в своем доме и говорил только при детях. С женой он не сказал двух слов, и это молчание убивало ее больше всего. Она даже боялась думать о том, что будет дальше, и чувствовала себя живым покойником. И раньше муж не любил ее по-настоящему, но жалел, и она чувствовала себя покойно. Сейчас Галактион сидел почти безвыходно дома и все работал в своей комнате над какими-то бумагами, которые приносил ему Штофф. Изредка он выезжал только по делам, чаще всего к Стабровскому.

Чужие люди не показывались у них в доме, точно избегали зачумленного места. Раз только зашел «сладкий братец» Прасковьи Ивановны и долго о чем-то беседовал с Галактионом. Разговор происходил приблизительно в такой форме:

— Заехал я к вам, Галактион Михеич, по этой самой опеке, — говорил Голяшкин, сладко жмуря глаза. — Хотя вы и отверглись от нее, а между прочим, и мы не желаем тонуть одни-с. Тонуть, так вместе-с.

— Ах, мне все равно! — соглашался Галактион. — Делайте, как знаете!

— На манер Ильи Фирсыча Полуянова?

Часть четвертая

I

Как быстро идет время, нет — летит. Давно ли, кажется, доктор Кочетов женился на Прасковье Ивановне, а уж прошло больше трех лет.

Почти каждый раз, просыпаясь утром, доктор несколько времени удивлялся и старался сообразить, где он и что с ним. Он жил в бывшем кабинете Бубнова, где все оставалось по-старому. Тот же письменный стол, на котором стояла чернильница без чернил, тот же угловой шкафчик, где хранилась у Бубнова заветная мадера, тот же ковер на полу, кресло, этажерка в углу, какая-то дамская шифоньерка. Женившись, доктор перестал пить и через год принял вид нормального человека. Это радовало всех знакомых, и все приписывали этот переворот благотворному влиянию Прасковьи Ивановны. Сам доктор ни слова не говорил никому о своей семейной жизни, даже Стабровскому, с которым был ближе других. Он молча мучился под давлением мысли, что женился с пьяных глаз, как замотавшийся купчик, и притом женился на богатой, что давало повод сделать предположение о его самом корыстном благоразумии. Доктору казалось, что все именно так и смотрят на него и все его презирают.

Семейная жизнь доктора сложилась как-то странно, и он удивлялся фантазии Прасковьи Ивановны выйти за него замуж. Она совсем не любила его и, кажется, никого не могла любить. Но у нее была какая-то болезненная потребность, чтобы в доме непременно был мужчина, и притом мужчина непременно законный. В самый день свадьбы доктор сделал приятное открытие, что Прасковья Ивановна — совсем не та женщина, какую он знал, бывая у покойного Бубнова в течение пяти лет его запоя ежедневно, — больше того, он не знал, что за человек его жена и после трехлетнего сожительства. Они оставались на «вы» и были более чужими людьми, чем в то время, когда доктор являлся в этот дом гостем. Затем доктор начал замечать за самим собою довольно странную вещь: он испытывал в присутствии жены с глазу на глаз какое-то гнетуще-неловкое чувство, как человек, которого все туже и туже связывают веревками, и это чувство росло, крепло и захватывало его все сильнее. Между тем Прасковья Ивановна решительно ничего не делала такого, что говорило бы о желании поработить его и, говоря вульгарно, забрать под башмак. Скорее она относилась к нему равнодушно, как к своим приказчикам, и чуть-чуть с оттенком холодного презрения. Да, она третировала его молча и особенно третировала почему-то ненавистную для нее его «ученость». Доктор волновался молча и глухо и как-то всем телом чувствовал, что не имеет никакого авторитета в глазах жены, а когда она была не в духе или капризничала, он начинал обвинять себя в чем-то ужасном, впадал тоже в мрачное настроение и готов был на все, чтобы Прасковья Ивановна не дулась. Какая-то невидимая, более сильная воля давила и глушила его.

Целые часы доктор проводил в том, что разбирал каждый свой шаг и ловил самого себя в самом постыдном малодушии. Например, ему хотелось посидеть вечер у Стабровского, где всегда есть кто-нибудь интересный, а он оставался дома из страха, что это не понравится Прасковье Ивановне, хотя он сознавал в то же время, что ей решительно все равно и что он ей нужен столько же, как прошлогодний снег. Сидя где-нибудь в гостях, доктор вдруг схватывался и уходил домой, несмотря на все уговоры недавних приятелей посидеть и не лишать компании. Он чувствовал, что вот эти самые приятели начинают презирать его за это малодушие и за глаза смеются над ним, как раньше сам он вышучивал забитых женами мужей.

Это самоедство все разрасталось, и доктор инстинктивно начал сторониться даже людей, которые были расположены к нему вполне искренне, как Стабровский. Доктора вперед коробила мысль, что умный поляк все видит, понимает и про себя жалеет его. Именно вот это сожаление убивало доктора, поднимая в нем остаток мужской гордости.

II

Против гостиного двора на каменном домике недавно умершего соборного протопопа красовалась желтая вывеска, гласившая красноречиво: «Банкирская контора Замараева и К°». Это учреждение существовало уже два года. С первых же шагов дела пошли прекрасно. Явились и вкладчики, и клиенты, и закладчики. Потребность в мелком кредите чувствовалась давно, и контора попала «в самую точку», как говорили обыватели. Сам Замараев переоделся на городскую руку и держал себя вообще очень солидно. Жена Анна Харитоновна тоже употребляла самые отчаянные усилия, чтоб отполировать себя на городскую руку, в чем ей усиленно помогала «полуштофова жена», как записная модница.

— Деревенщину-то пора бросать, — говорила она, давая наставления, как устроить по-городски квартиру, как одеваться и как вообще держать себя. — И знакомиться со всеми тоже не следует… Как я буду к вам в гости ездить, ежели вы меня будете сажать за один стол с каким-нибудь деревенским попом Макаром или мельником Ермилычем?

— Уж вы только научите нас, сестрица, а мы по гроб жизни будем вам благодарны.

Замараевы, устраиваясь по-городски, не забывали своей деревенской скупости, которая переходила уже в жадность благодаря легкой наживе. У себя дома они питались редькой и горошницей, выгадывая каждую копейку и мечтая о том блаженном времени, когда, наконец, выдерутся в настоящие люди и наверстают претерпеваемые лишения. Муж и жена шли рука об руку и были совершенно счастливы.

— Да, без копеечки и рублика не бывает, — говорил каждый вечер Замараев, укладываясь спать и подводя в уме дневной баланс.

III

Харитина жила попрежнему у Галактиона, нигде не бывала и вела себя очень скромно, как настоящая вдова. Она как-то вся притихла, сделалась серьезной и много занималась хозяйством. За сестрой она ухаживала, как мать, и всячески старалась ее вылечить от запоя. Серафима продолжала упорствовать и ни за что не хотела сознаться в своей болезни. Галактион знал все, но не подавал виду, а только стал вести все хозяйственные дела с Харитиной, — она получала деньги, производила все расчеты и вела весь дом. Она же наблюдала и детей, которые быстро росли и требовали ухода.

Многого, что делается в доме, Галактион, конечно, не знал. Оставшись без денег, Серафима начала закладывать и продавать разные золотые безделушки, потом столовое серебро, платье и даже белье. Уследить за ней было очень трудно. Харитина нарочно покупала сама проклятую мадеру и ставила ее в буфет, но Серафима не прикасалась к ней.

— С чего это ты взяла, что я буду пить мадеру? — удивлялась она. — Вот выдумают!

Уговоры матери тоже не производили никакого действия, как наговоры и нашептывания разных старушек, которых подсылала Анфуса Гавриловна. Был даже выписан из скитов старец Анфим, который отчитывал Серафиму по какой-то старинной книге, но и это не помогло. Болезнь шла своим чередом. Она растолстела, опухла и ходила по дому, как тень. На нее было страшно смотреть, особенно по утрам, когда ломало тяжелое похмелье.

По утрам Серафима иногда подсаживалась к окну и плакала.

IV

Вахрушка проснулся с страшной головною болью и долго не мог сообразить, где он и что с ним. Башка трещала неистово, точно готова была расколоться на несколько частей. Вахрушка лежал на полу, на какой-то соломе. С левого бока его давило что-то холодное, чего он не мог даже оттолкнуть, потому что сам лишен был способности двигаться. Только присмотревшись кругом, Вахрушка с ужасом сообразил, в чем дело. Во-первых, он находился в «темной» при волости, куда сам когда-то сажал Михея Зотыча; во-вторых, теперь темная битком была набита мертвецки пьяными, подобранными вчера «на дешевке», а в-третьих, с левого бока лежал рядом с ним окоченевший труп запившегося насмерть.

Последнее открытие вышибло из старого солдата весь хмель, и он бросился к двери.

— Ради Христа, отпусти живую душу на покаянье! — умолял он сторожа, тоже из отставных солдат.

Хорошо, что еще сторож-то знакомый человек и сейчас выпустил.

— Здорово ты вчера лакнул, — коротко объяснил он. — Хорошо, што мельник Ермилыч подобрал тебя и привез сюда, а то так бы и замерз в снегу.

V

Вахрушка, отправляясь в город с Галактионом, торжествовал и всю дорогу болтал.

— Ух, надоела мне эта самая деревенская темнота! — повторял он. — Ведь я-то не простой мужик, Галактион Михеич, а свою полировку имею… За битого двух небитых дают. Конешно, Михей Зотыч жалованья мне не заплатили, это точно, а я не сержусь… Что же, ему, может, больше надо. А уж в городе-то я вот как буду стараться. У меня короткий разговор: раз, два — и готово. Ха-ха… Дела не подгадим. Только вот с мертвяком ошибочка вышла.

Галактион дорогой думал об отце. Для него было ясно, что старик начинает запутываться в делах и, может быть, даже сам не знает еще многого. Деньги, как здоровье, начинают чувствоваться, когда их нет. В хлебном деле с поразительною быстротой вырастала самая отчаянная конкуренция главным образом по Ключевой, на которой мельницы-крупчатки росли, как грибы. Предсказания Галактиона отцу, которые он делал перед своим уходом, начинали сбываться. В дело выдвигались громадные капиталы, и обороты шли на миллионы рублей. У старика Колобова, может быть, весь капитал был не больше двухсот тысяч, в чем Галактион сейчас окончательно убедился, а с такими деньгами трудно бороться на оживившемся хлебном рынке. Запольские капиталы двинулись оптом на хлебный рынок, и среднему купцу становилось невозможным существовать без кредита. Михею Зотычу тяжело было признаться в последнем, но, очевидно, он сильно зарвался и начинал испытывать первые приступы безденежья.

«Ведь вот какой упрямый старик! — повторял про себя Галактион и только качал головой. — Ведь за глаза было бы одной мельницы, так нет, давай строить две новых!»

Впрочем, это общая черта всех людей, выбившихся из полной неизвестности. Успех лишает известного чувства меры и вызывает ничем не оправдываемую предприимчивость.

Часть пятая

I

По пыльному проселку шел совершенно легендарный путник, один из тех, каких описывали с такою охотой наши русские романтики. И рваная шляпенка, и котомка за плечами, и длинная палка в руках, и длинная седая борода, и заветрелое лицо, изборожденное глубокими морщинами, и какая-то подозрительная таинственность во всей фигуре и даже в каждой складке страннического рубища, — все эти признаки настоящего таинственного странника как-то не вязались с веселым выражением его лица. Очевидно, ему было весело, несмотря на страннический посох, котомку, морщины и седую бороду. Даже, вероятно, нашлись бы завистники, которым казалось бы это веселое настроение обидным. Ведь нынче всему завидуют. Этот таинственный странник был не кто иной, как возвращавшийся из ссылки «по милостивому манифесту» знаменитый в летописях Зауралья исправник Илья Фирсыч Полуянов.

Итак, странник шел, испытывая прилив самой преступной радости. Он возвращался на родину… Недавний изгнанник снова чувствовал себя человеком и в качестве такового замышлял целый ряд предприятий. О, они радовались тогда, когда его судили! Они отреклись от него, они смеялись и торжествовали, а вот он возьмет да и придет. Вот я, милостивые государи и государыни! Вам это не нравится, черт возьми? Да? Вы заживо похоронили Илью Фирсыча Полуянова, а он вот взял да и воскрес. Ха-ха… И он еще вам покажет и всех на свежую воду выведет, — он, Илья Фирсыч Полуянов!

Из «мест не столь отдаленных» Полуянов шел целый месяц, обносился, устал, изнемог и все-таки был счастлив. Дорогой ему приходилось питаться чуть не подаянием. Хорошо, что Сибирь — золотое дно, и «странного» человека везде накормят жальливые сибирские бабы. Впрочем, Полуянов не оставался без работы: писал по кабакам прошения, солдаткам письма и вообще представлял своею особой походную канцелярию.

— Будет день — будет хлеб, — повторял Полуянов, пряча заработанные гроши. — А на Руси с голоду не умирают.

Сидя где-нибудь в кабаке, Полуянов часто удивлялся: что было бы, если б эти мужланы узнали, кто он такой… д-да. Раз под пьяную руку он даже проболтался, но ему никто не поверил, — это уже было недалеко от Запольского уезда, где полуяновская слава еще жила. Кабацкие мужики хохотали в лицо Полуянову, настоящему Полуянову, который осмелился назвать себя своим собственным именем. Получалась настоящая трагикомедия, и настоящий Полуянов точно раскололся надвое: один Полуянов в прошлом, другой в настоящем, и ничего, ровно ничего, что связывало бы этих двух людей. От первого Полуянова ко второму не было никакого перехода, а так взял да точно оборвался в какую-то пропасть. Роскошный Полуянов превратился в скитальца и нищего, в «подозрительную личность» полицейских протоколов.

II

Появление Полуянова произвело в Заполье известную сенсацию. Он нарочно пришел среди бела дня и медленно шагал по Московской улице, останавливаясь перед новыми домами. Такая остановка была сделана, между прочим, перед зданием Зауральского коммерческого банка.

— Эй, ваше превосходительство, здравствуй, — крикнул Полуянов появившемуся в дверях подъезда швейцару Вахрушке. — У вас здесь деньги дают?

— Дают.

— Богатым дают, а бедные пусть сами добывают?

— Около того, господин.

III

Устенька Луковникова жила сейчас у отца. Она простилась с гостеприимным домом Стабровских еще в прошлом году. Ей очень тяжело было расставаться с этою семьей, но отец быстро старился и скучал без нее. Сцена прощания вышла самая трогательная, а мисс Дудль убежала к себе в комнату, заперлась на ключ и ни за что не хотела выйти.

— Мы все так сжились с тобой, — говорил Стабровский, обнимая Устеньку.

— Я по крайней мере смотрю на тебя и думаю о тебе, как о родной дочери. Даже как-то странно представить, что вдруг тебя не будет у нас.

— Ведь я попрежнему буду бывать у вас каждый день, Болеслав Брониславич, — точно оправдывалась Устенька. — И потом я столько обязана всем вам… Сейчас, право, даже не сумею всего высказать.

Они просидели целый вечер в кабинете Стабровского. Старик сильно волновался и несколько раз отвертывался к окну, чтобы скрыть слезы.

IV

Доктор Кочетов переживал ужасное время. Он дошел до того состояния, когда люди стараются не думать о себе. В нем точно жили несколько человек: один, который существовал для других, когда доктор выходил из дому, другой, когда он бывал в редакции «Запольского курьера», третий, когда он возвращался домой, четвертый, когда он оставался один, пятый, когда наступала ночь, — этот пятый просто мучил его. Мысль о сумасшествии появлялась у доктора уже раньше; он начинал следить за каждою своею мыслью, за каждым словом, за каждым движением, но потом все проходило. Эти припадки мнительности начали повторяться все чаще и принимали все более мучительную форму. Успокоение давала только мадера. В бубновском доме царил какой-то дух мадеры. Доктор пил потихоньку, как это делал покойный Бубнов и как сейчас это делала Прасковья Ивановна.

Окончательным поворотным пунктом в психологии доктора послужило открытие, что Прасковья Ивановна устроилась по-новому. Сначала доктор получил анонимное письмо, раскрывавшее ему глаза на отношения жены к Мышникову, получил и не поверил, приписав его проявлению тайной злобы. Потом получено было второе письмо, третье, четвертое, — тайный враг не дремал и заботился о нем, как самый лучший друг. Невольно доктор начал следить за женой и убедился в том, что тайный корреспондент был прав. Он знал, когда жена уходила на свидание, знал, когда она ждала Мышникова, знал, когда она рассчитывала, что он уйдет из дому, — знал и скрывался. Теперь роли переменились, раньше Прасковья Ивановна ухаживала за Мышниковым, а сейчас наоборот. Дело дошло до того, что всесильный Мышников даже ухаживал за ним. Доктору делалось стыдно за любовников, за себя, за тот позор, который густым облаком покрывал всех. Ведь и сам он не лучше других.

Больше всего пугало доктора то, что его ничто не интересовало. Не все ли равно? Сегодня жена обманывает его, завтра будет он ее обманывать, — только небольшая перемена ролей. Он давно перестал бывать у Стабровских, раззнакомился почти со всеми и никого не желал видеть. Для чего? Оставалась, правда, газета, но и тут дело сводилось на простую инерцию и на отдел привычных движений. Сначала доктор стеснялся приходить в редакцию в ненормальном виде, а потом и это чувство простого физического приличия исчезло. Не все ли равно? Он приходил теперь в редакцию с красными глазами, опухшим лицом и запойным туманом в голове. Что же, пусть все видят, удивляются, презирают, жалеют. В глубине души доктор все-таки не считал себя безнадежным алкоголиком, а пил так, пока, чтобы на время забыться. Иногда у него являлась спасительная мысль бежать из проклятого Заполья куда глаза глядят, но ведь это последнее средство было всегда в его распоряжении. Его все-таки что-то удерживало, какое-то смутное чувство собственного угла, какого-то неисполненного дела. Что-то такое еще оставалось впереди, неопределенное и смутное.

Одной ночи доктор не мог вспомнить без ужаса. Он выпил вечером целых две бутылки мадеры. Долго ходил он по кабинету, думал вслух, ложился на диван и снова вставал, чтобы шагать по кабинету. Он знал, что не уснет до самого утра. Вдруг, лежа на диване, он почувствовал, как в нем стынет вся кровь и сердце перестает биться. Его охватила ужасная мысль, вернее — ощущение, точно он раздваивался и переставал уже быть самим собой. Да, он это чувствовал всем своим телом, опухшими от пьяной водянки ногами, раздутою печенью. Он больше не был он, доктор Кочетов, а тот, другой, Бубнов, который вот так же лежал на диване, опухший от пьянства и боявшийся каждого шороха. Доктор боялся пошевелиться, открыть глаза, точно его что придавило. Да, он превратился в Бубнова.

Галлюцинация продолжалась до самого утра, пока в кабинет не вошла горничная. Целый день потом доктор просидел у себя и все время трепетал: вот-вот войдет Прасковья Ивановна. Теперь ему начинало казаться, что в нем уже два Бубнова: один мертвый, а другой умирающий, пьяный, гнилой до корня волос. Он забылся, только приняв усиленную дозу хлоралгидрата. Проснувшись ночью, он услышал, как кто-то хриплым шепотом спросил его:

V

Смерть жены для Галактиона являлась только продолжением разных других неудач. Ему вообще не везло в последнее время. На Иртыше затонула баржа с незастрахованным чужим товаром, пароход «Первинка» напоролся на подводный камень и целое лето простоял без работы, было несколько запоздавших грузов, за которые пришлось платить неустойку, — одним словом, одна неудача за другой. В банке положение Галактиона тоже пошатнулось. Забравший силу Мышников пробовал на нем свое влияние. Даже старик Стабровский, покровительствовавший Галактиону до сих пор, заметно охладел к нему без всякой видимой причины. Последнее особенно беспокоило Галактиона, хотя он крепился и никому ничего не высказывал. Все складывалось против него как раз с того момента, когда он сошелся с Харитиной. В этом было что-то роковое… Впрочем, сама Харитина давно это заметила и тоже мучилась.

— Это я тебе принесла несчастье, — повторяла она, глядя на Галактиона виноватыми глазами.

Последнее его бесило каждый раз. Да и прежней Харитины, веселой, сумасбродной, красивой русалочьею красотой, уже не было, — может быть, она изменилась, может быть, постарела, а может быть, просто он привык к ней. О ее красоте он мог теперь судить только по тому впечатлению, какое она производила на других. Но его злило и это, когда эти другие любовались Харитиной, точно и в этом был какой-то скрытый обман. Особенно не шло к Харитине, когда она делалась печальной, начинала жаловаться и вообще хныкала. Галактион возмущался, говорил ей дерзости, доводил до слез, а потом начинал жалеть молча, не имея сил проявить свою жалость активно.

Теперь все служило поводом к домашним сцепам, недоразумениям и настоящим ссорам. Обыкновенно начинал Галактион, которого одинаково возмущало, если Харитина раздражалась или оставалась хладнокровной. Он успокаивался только тогда, когда Харитина выходила из себя и начинала рвать и метать. Несколько раз она бросалась на него прямо с ножом. Галактион не сомневался, что она в таком состоянии может зарезать кого угодно. Но именно такое бешенство его удовлетворяло, снимая с души какую-то тяжесть. Как ни был несправедлив Галактион к Харитине, но одного достоинства он не мог не признать за ней: ни один посторонний глаз не видел ее слез, никто не слыхал ее жалоб. Она для других была только в хорошем или дурном настроении, что еще не давало повода делать какие-нибудь предположения об ее интимной жизни.

В сущности Харитина была глубоко несчастна, потому что продолжала любить Галактиона, и любила его тем сильнее, чем больше он охладевал к ней. Есть такие натуры, чувства которых требуют препятствий, особенно такое чувство, как любовь. Если бы Галактион любил ее попрежнему, Харитина, наверное, не отвечала бы ему тою же монетой, а теперь она боялась даже проявить свою любовь в полной мере и точно прятала ее, как прячут от солнца нежное растение. В то же время она отлично понимала, что такое Галактион и что любить его не стоит. Ведь он всю жизнь думал только о себе и своих планах, а женщины для него являлись только печальною необходимостью. В сущности он никого и не в состоянии любить, как все эгоисты. И все-таки, зная все это, Харитина радостно вся вздрагивала, когда он входил в комнату. О, она так ждала его каждый раз, точно он приходил к ней прощаться навсегда! Да, ждала и ненавидела себя именно за это, как ненавидит каторжник свои цепи.

Разбойники

Аверко

[текст отсутствует]

Савка

[текст отсутствует]

Последние клейма

Яркий солнечный день. Короткое сибирское лето точно выбивалось из сил, чтобы прогреть хорошенько холодную сибирскую землю. Именно чувствовалось какое-то напряженное усилие со стороны солнца, та деланная ласковость, с которою целуют нелюбимых детей. А в ответ на эти обидные ласки так хорошо зеленела густая сочная трава, так мило прятались в ее живом шелку скромные сибирские цветочки, так солидно шептал дремучий сибирский лес какую-то бесконечную сказку. Да, и солнце, и зелень, и застоявшийся аромат громадного бора, — недоставало только птичьего гама. Сибирский лес молчалив, точно он затаил в себе какую-то свою скорбную думу, которую раздумывают про себя, а не выносят в люди. Мне лично нравится эта молитвенная тишина кондового сибирского леса, хотя подчас от нее делается жутко на душе, точно сам виноват в чем-то, и виноват по-хорошему, с тем назревающим покаянным настроением, которое так понятно русскому человеку.

— Эй вы, залетные! — покрикивает сибирский ямщик, который сидит на облучке «этаким чертом». Мне кажется, в его голосе звучит какая-то смутная ласковость, вызванная хорошим летним днем. Со своей стороны, я инстинктивно стараюсь попасть в тон этому настроению и завожу один из тех бесконечных разговоров, которые ведутся только дорогой.

— Ты из Успенского завода, ямщик?

— Так точно.

Разбойник и преступник

[текст отсутствует]