Петр Ильич Чайковский. Патетическая симфония

Манн Клаус

Клаус Манн — немецкий писатель, сын Нобелевского лауреата Томаса Манна, человек трагической судьбы — написал роман, который, несомненно, заинтересует не только ценителей музыки и творчества Чайковского, но и любителей качественной литературы. Это не просто биография, это роман, где Манн рисует живой и трогательный образ Чайковского-человека, раскрывая перед читателем мир его личных и творческих переживаний, мир одиночества, сомнений и страданий. В романе отражены сложные отношения композитора с коллегами, с обществом, с членами семьи, его впечатления от многочисленных поездок и воспоминания детства. Кроме того, в книге передан дух XIX-го столетия, его блеск и творческий подъем, описана жизнь в столицах и в провинции.

Клаус Манн

Петр Ильич Чайковский. Патетическая симфония

Часть первая

Глава первая

В комнате было темно, только от двери тянулась тонкая полоса света. Полоса света исчезла, когда кельнер беззвучно закрыл за собой дверь.

— Куда прикажете поставить поднос? — спросил кельнер. Прошло несколько секунд, но из темноты не было слышно ни звука. Кельнер остановился в нескольких шагах от двери в выжидательной позе. После того как он деликатно, но все же настойчиво откашлялся, неподвижно лежащий в постели господин, до подбородка укрытый одеялом, ответил:

— Пожалуйста, сюда, рядом с кроватью, сюда, на столик, голубчик…

Он говорил по-немецки мягко, с певучим акцентом. Кельнер улыбнулся. Ему нравилось обслуживать иностранцев. То, что они с трудом изъяснялись на языке, которым он владел свободно, наполняло его приятным чувством превосходства.

— Прошу, сударь, — проговорил он, и в голосе его слышался легкий оттенок отеческой заботы. Он сделал пару шагов к постели и, придвинув круглый столик, поставил на него поднос.

Глава вторая

— На этот поезд он, похоже, не успел! — сказал один из четверых встречающих, стоявших на перроне. С берлинского скоростного поезда сходили последние пассажиры. Чайковского, которого пришли встречать, среди них не было.

— Не может быть, — сказал самый молодой из них, которого звали Александр Зилоти. В то время как остальные трое в своих меховых шубах казались бесформенными, он в темном узком пальто выглядел по-юношески стройным. Слегка откинув назад голову и рупором сложив ладони у рта, он неожиданно закричал:

— Петр Ильич, Петр Ильич! Где же вы? — И в голосе его было что-то звонкое, задорное и манящее.

Петр Ильич как будто только этого и ждал: секунду спустя в дверях вагона первого класса показалась его высокорослая, широкоплечая, слегка ссутулившаяся фигура с поднятым меховым воротником, в меховой шапке, надвинутой на побагровевший лоб, с сигаретой в зубах. В одной руке он держал открытую книгу, в другой — сумку. Он беспокойно и затравленно оглядывался.

— Да-да! Что такое? — повторял он как-то бессмысленно, отыскивая глазами и не находя ожидающих его на перроне друзей.

Глава третья

Петр Ильич еще несколько дней пробыл в Лейпциге. Когда он по утрам просыпался в своем номере и разглядывал фарфоровые безделушки на этажерке, среди которых был особенно ненавистный ему «Трубач из Секингена» в лихой шляпе с пером, он в очередной раз задавал себе вымученный, давно знакомый, вновь и вновь повергающий его в замешательство и оцепенение вопрос: «Что ты здесь делаешь? Как нелепо, неуместно и ужасно твое здесь пребывание…» Но потом он обнаруживал в своей записной книжке, что день буквально битком набит встречами и что ему срочно нужно вставать, чтобы не опоздать на первую из них. И день оказывался шумным и утомительным. Обычно он начинался с телеграммы — запутанной, вымогательской и преданной телеграммы от Зигфрида Нойгебауэра, которую на серебряном подносе приносил кельнер, — а заканчивался музыкой.

Первым посетителем в этот день был Бродский с пачкой газет под мышкой.

— Поздравляю, старина Петр Ильич, — воскликнул он. Лицо его раскраснелось от свежего воздуха, частицу которого он, казалось, принес с собой. — Критика на тебя хорошая!

— Что, Ханслик ничего не написал? — они рассмеялись.

— Нет, к тебе относятся с большим уважением, — Бродский разложил печатные листы на столике для завтрака. — Вот этот отзыв самый важный, — объяснил он, протягивая Петру Ильичу один из листов. — Это Бернсдорф из «Сигналов музыкального мира».

Глава четвертая

«О toi que j’eusse aimé!»

[6]

— эта формула покорности и смирения, это признание собственного бессилия сопровождает тебя на пути обратно в гостиницу, Петр Ильич.

Ты идешь один. С Григами ты распрощался у дома, где живет твоя состарившаяся Дезире со своим шумным Падиллой и очаровательной дочерью, которую она от тебя прячет, хитрая бедняжка! Ты шагаешь в одиночестве по чужим улицам немецкой столицы, и каждый твой тяжелый шаг отдается в мыслях одной и той же фразой: «О toi que j’eusse aimé!»…

Сколько отрешенности и безнадежности в изношенной, но ежедневно миллионы раз возрождающейся к жизни формуле: «Je t’aime»

[7]

, в этом жалобном стенании, напоминающем вопль, уносящийся в пустоту, или шепот, тающий вдали, на который ждешь ответа. Но теперь для тебя, одиноко шагающего по чужим улицам чужого города, это более или менее определенное и, несмотря на всю свою меланхоличность, решительное «Je t’aime» превратилось в противоречивое и от самого себя отрекающееся: «О toi que j’eusse aimé!». Это могла бы быть ты, я выбрал бы тебя, если бы… да, если бы… А за этим «если бы» открывается бездна.

«„Может быть, это потому, дорогой Пьер, что вас никогда за всю жизнь, вы слышите, за всю вашу жизнь, серьезно не интересовал ни один человек!“ Вполне возможно, именно потому. Возможно, я так же мало любил тебя, дорогая моя Дезире, как и несчастную Антонину, на которой я был так безобразно коротко женат — а если честно, то и совсем женат не был. Я никогда не способен был любить, если существовала хотя бы малейшая надежда или, вернее, угроза серьезных отношений, прочных связей, когда мне могли ответить взаимностью и тем самым меня связать. Я никогда не любил ни одну женщину так, как женщинам этого хочется. Женщинам хочется завладеть нами полностью и изменить нашу жизнь. Я смело расточал свои чувства только тогда, когда не было ни угрозы, ни надежды, что могут возникнуть серьезные последствия, когда мои чувства воспринимались либо с непониманием, либо со сдержанным дружелюбием, с холодным расчетом или в лучшем случае с мимолетной нежностью. Ах, как часто мне приходилось скрывать свое бессмысленно пылающее чувство, таким неуместным и непонятным оно показалось бы тем, кого я жаждал щедро им одарить. Иногда, в редких случаях, мое чувство не было отвергнуто, наверное, из жалости. Иногда мне приходилось расплачиваться за это наличными. Я знаю, что надо мной смеялись за моей спиной и даже прямо мне в глаза. Я был смешон, возможно, даже отвратителен, и все из-за чувства, которое мне пришлось попусту растратить. Вот так-то, Дезире, так часто я унижался. А теперь именно ты, во имя которой я со всей серьезностью старался исправиться и загладить свою вину, именно ты, Дезире, которую я мог бы полюбить, смеешь укоризненно смотреть на меня и говорить: „Вас никогда не интересовал ни один человек — за всю вашу жизнь, вы слышите!“ Даже если бы это было правдой, вы не должны были этого говорить, ведь эта правда в корне отличается от той, которую вы в состоянии себе представить. Вы считаете меня безвольным эгоистом, на это хватает вашего воображения. Вы считаете, что имеете право на такие выводы на основании того, что вы со мной пережили — или не пережили — двадцать лет тому назад. Поскольку я не ответил взаимностью на твою пылкую нежность, ты решила, что я всегда был холодным, скупым на чувства и расчетливым. Неужели ты так плохо меня знаешь, О toi que j’eusse aimé?

Дезире, наверное, совсем по-другому представляла себе нашу встречу: более театральной и сентиментальной. Она явно считает, что я был, недостаточно сильно потрясен. А ведь я почувствовал нечто, подобное потрясению, но только в первый момент, на приеме у коммерческого советника, когда я увидел, как она состарилась, и осознал, сколько времени утекло в ее жизни и в моей. А потом все оказалось банальным и грустным, но ничуть не более волнующим. Финал всегда бывает пошлым: это вычурная и патетическая тягомотина, полностью лишенная новизны, сопровождаемая чопорной, закостенелой торжественностью. Было бы лучше, если бы мы вовсе не встречались. Теперь во мне с еще большей силой ожили воспоминания, а ведь они и без того были для меня тяжелой ношей, и привкус у них всегда неприятный, как у горького зелья.

Глава пятая

Петр Ильич ничего не знал о широких массах. Если его пытались вовлечь в разговор на политическую или социальную тему, он проявлял безразличие и даже выражал некоторое недоумение. Он был от природы сердоболен и впечатлителен, часто и сильно сочувствовал чужому горю, но только тогда, когда ему приходилось видеть его собственными глазами. Он не мог пройти мимо нищего, не подав милостыни, и для нуждающегося в помощи друга или знакомого он готов был пожертвовать всем. Но он не имел ни малейшего понятия о судьбах классов и народов. Чайковский был абсолютно аполитичным человеком и при этом полагал, что полное отсутствие интереса к политике логично и неоспоримо объясняется артистичностью его натуры. Он придерживался мнения, что человек искусства изолирован от общества подобно преступнику, хотя его изоляция и проявляется несколько иначе. Между прочим, и гения, и преступника общество наделяет известностью как символом опасного и аномального образа жизни. Слава — это метка изгоев.

Общественные события он воспринимал как эстетические феномены: они были либо прелестными, либо возмутительными, во всяком случае они являлись для изолированных артистичных натур всего лишь раздражающим внешним фактором, как грохочущий шум или уродство, и не имели того значения, которое им придавало общество.

Пребывание Петра Ильича в Праге, последовавшее за берлинскими гастролями, было большим общественным событием политического значения. Одинокий композитор искренне радовался овациям, которыми его встречали, но сознавал, что предназначены они не ему лично, а всей «матушке России», ведь он был человеком скромным и не мог поверить, что он один может являться причиной такого бурного восторга. Однако он был мало восприимчив к политической и патетической напряженности, проявившейся в столь сердечном приеме русского композитора. Он был до беспамятства, до слез тронут восторженными выкриками чешских студентов, бурей аплодисментов, которыми публика принимала его в театре. Он получил истинное наслаждение от десяти блестящих дней пражского триумфа, тем более что ему довелось провести их в обществе прекрасного и недосягаемого друга Александра Зилоти. Он любовался красотой Золотого города, его мостов, площадей и таинственных улочек, он воспевал Прагу как «первый признавший Моцарта» город. А что еще он знал об этом городе? Он был рад дружеским отношениям, завязавшимся у него с новым музыкальным гением чешского народа Дворжаком, и испытывал граничащее со страхом благоговение, когда его уверяли, что ни одному иностранному композитору здесь никогда не оказывали такого восторженного приема. Неужели он не догадывался, почему чешский авангард, его пресса и высшие правительственные инстанции с таким энтузиазмом поддерживали и утрировали похвалу в его адрес?

Неужели для него так и осталась незамеченной или непонятой происходящая здесь борьба и тот факт, что его, приезжего композитора, вместе с его славой втянули в эту борьбу, что его в этой борьбе использовали? Неужели он ничего не знал о борьбе двух культур, двух эпох, о том, что молодая и сильная нация пытается сбросить оковы устаревшей, уже почти бессильной, но при всем своем бессилии по-прежнему безжалостной австрийской монархии? Молодая и сильная нация, принявшая твердое решение добиться признания своей собственной культуры и своей политической независимости, была воодушевлена славянскими мотивами в музыке Петра Ильича Чайковского. Эти мотивы были здесь не только символом горячо любимой родины, но и символом власти: Россия против австрийской монархии. Восхваление аполитичного композитора Чайковского стало политической демонстрацией.

После Праги в программе значилась поездка в Париж.

Часть вторая

Глава шестая

Сестра Петра Ильича Чайковского Александра Давыдова была нездорова. Мнения врачей о характере и причинах ее заболевания резко расходились. Она таяла на глазах. Она кашляла, худела и слабела. Один врач был уверен, что это легочный недуг; другой считал кашель побочным явлением и утверждал, что недомогание происходит от желудка; третий обвинял почки. Самой Александре диагноз был совершенно безразличен. Пыталась ли она вообще побороть эту безымянную болезнь? Она молилась. Однако, поскольку молилась она молча, никто так и не узнал, с какими просьбами, требованиями и пожеланиями она обращалась к Богу. Мир живых и здоровых остался в полном неведении о ее переговорах со Всевышним. Часами пролеживала она, сложив для молитвы руки и уставившись вверх глубоко запавшими глазами, взгляд которых приобрел болезненный и отрешенный блеск. Она не меняла своего положения и не переводила взгляда, когда к ней подходил кто-то из членов семьи или из прислуги. Только когда над ней склонялся Владимир, она слегка приподнимала руку в едва уловимом приветственном жесте или улыбалась. Владимир был ее любимцем.

Она не проявляла практически никакого интереса к болезни Веры, своей младшей дочери. Когда доктор или супруг приносили ей вести о состоянии бедной девочки, болеющей в противоположном крыле большого дома, выражение лица Александры становилось озлобленным и отчужденным. Она как будто бы ревновала к маленькой больной. Может быть, ей казалось, что дочь отнимает у нее часть того драгоценного внимания и уважительного отношения, которое здоровые уделяют больным. А может быть, ребенок, по ее мнению, легче и стремительнее приближался к забвению, чем сама Александра, у которой так много времени уходило на переговоры с Богом. Маленькая Вера заболела позднее матери, но прыткая юность быстро догнала медлительную зрелость, с легкостью перегнала ее и оставила позади. Маленькая Вера достигла загадочной и желанной цели, в то время как Саша все еще мучила себя сложными молитвами. Господин Давыдов прикрыл своей дочери глаза. Владимир, рыдая, бросился на худое, безжизненное тельце. Доктор почтительно стоял в стороне. Когда не покидающей постели Александре сообщили о смерти дочери, она сначала озлобленно молчала, потом подняла сложенные для молитвы руки.

В остальном ее состояние не менялось — не наблюдалось ни улучшений, ни ухудшений. Если она (чего никто в точности не знал) втайне боролась со смертью, то упорство ее противостояния заслуживало восхищения. Если же она, как временами подозревали ее муж и дети, желала смерти, то смерть играла с ней в очень жестокую игру. Она не приближалась к ней и не отдалялась, она дразнила ее и глумилась над ней, оставаясь в поле зрения, маня своими темными чарами, но, когда Саша протягивала к ней руку, смерть ускользала, как мимолетная тень.

— Я поражаюсь маменьке, она не теряет терпения, — говорил Владимир, ее сын, которому она изредка улыбалась.

Восемнадцатилетний Владимир был чрезвычайно приятным юношей, не по годам серьезным и толковым. Возможно, он изменился под влиянием тесного общения с больной матерью. Пока Александра была здорова, именно он, ее любимец, был самым беспечным и веселым. Этот веселый маленький мальчик превратился теперь в рослого, худощавого юношу. В школе его любили, да и дамы, вхожие в дом Давыдовых, не оставались равнодушными к его обаянию. Некоторые из них принимались с ним кокетничать, на что он с умелой галантностью отвечал приветливыми, почти нежными взглядами своих широких темно-синих глаз, склонялся, чтобы поцеловать ручку, зачастую сопровождая взгляды и поцелуи короткими, насмешливыми комментариями.

Глава седьмая

Владимир Давыдов вот уже четыре недели гостил во Фроловском. Когда он приехал сюда в начале мая, на окраине леса еще кое-где лежал снег, но теперь, в первые дни июня, прохладная весна уступила место раннему лету. Порой Владимиру и Петру Ильичу уже становилось жарко во время их долгих послеобеденных прогулок, а однажды Владимиру даже пришлось снять сюртук.

Это были благословенные недели для самого Петра Ильича и для его любимого племянника. Вереница дней, наполненных оживленными дружескими беседами, работой, играми, шутками и прогулками! В то время как Петр Ильич по утрам работал — он занимался аранжировкой фортепианной части «Пиковой дамы» и делал первые заметки к будущему секстету — Владимир сидел в саду на грубо сколоченной скамье, так хорошо знакомой ему из описаний, дополненных собственным воображением. Теперь рядом с ним на настоящем, необработанном, шероховатом дереве, так похожем на то, что существовало в его воображении, лежали толстые книги и тетради. Первые экзамены были уже позади, он был уже не гимназистом, а почти студентом — настоящим студентом он станет только осенью. Эрудированный молодой человек из хорошей семьи, интересующийся абсолютно всем — политикой и философией не менее, чем музыкой и литературой, — собирался изучать право. И не потому, что этот предмет его особенно привлекал, а потому, что вынужден был остановить свой выбор на каком-то одном предмете.

Петр Ильич хвалил его за этот разумный шаг, поскольку считал это своим педагогическим долгом, но в глубине души надеялся, что Владимир в процессе учебы пересмотрит свое решение и станет писателем или музыкантом вместо того, чтобы учиться на адвоката.

За эти насыщенные интересными и вдохновенными беседами недели племянник значительно возвысился в глазах Петра Ильича. Его мнение о племяннике всегда было высоким, но теперь к нему прибавилась заметная доля энтузиазма. По мнению растроганного Петра Ильича, Владимир во время их продолжительных утренних, послеобеденных и вечерних бесед проявлял незаурядность ума, благородство сердца, чувство юмора и глубину мысли. Это бесконечно радовало знаменитого дядюшку. Теперь он возлагал на Владимира большие надежды: болтливый угловатый паж в один прекрасный день должен был стать кем-то выдающимся. На этот раз растроганное сердце говорило ему, что чувства его не растрачены впустую, а нашли достойного адресата. Это было родственное взаимопонимание. «Все эти чужие люди, — думает восторженный Петр Ильич, — только подготовили ею ко встрече с этим единственным, близким человеком. Все до сих пор было лишь подготовкой, долгой закалкой сердца: Апухтин и все его последователи — какими они все были чужими, бесконечно чужими! Каким совершенно чужим был красавец Зилоти — таким чужим, что я теперь воспринимаю его как доброго коллегу по музыке. Как мимолетны были все эти увлечения сердца, и если подумать, то в этой мимолетности виноват я сам. Чувство мое никогда не было достаточно сильным, оно давало осечку. Оно быстро воспламенялось при встрече с незнакомцем, но не в состоянии было сохранить верность. А у Владимира и голос, и взгляд как у дорогой маменьки. Он напоминает мне и Сашу, и брата Модеста, когда он был молод и хорош собой. Нас связывает очень близкое родство».

Прошли четыре чудесные недели, наступил последний день. Завтра Владимир должен был уехать в Каменку, к больной матери, которая не хотела, чтобы за ней ухаживал кто-то другой, кроме него, любимого сына. Петр Ильич, проснувшийся в половине восьмого утра, с ужасом осознал: «Это последний день, но об этом я думать не хочу. Я хочу сделать вид, как будто этот день ничем не отличается от всех остальных и как будто за ним еще последует множество таких же дней. Через двадцать пять минут придет Боб меня будить. Я притворюсь, что еще сплю, чтобы он от этой церемонии получил побольше удовольствия. Я не хочу думать о том, что это в последний раз».

Глава восьмая

Прекрасный и любимый город Тифлис на реке Куре торжественно принимал дорогого гостя, композитора Чайковского. До этого Петру Ильичу всего один раз в жизни оказывали такой почетный прием. В Тифлисе его принимали столь же искренне восторженно, как и во время его первого пребывания в Праге. Тогда его чествовал славянский народ, считавший себя угнетенным и захваченный энтузиазмом протеста. Он чествовал русского композитора как представителя великой родственной державы. А сегодня кавказская столица, столица Грузии, по-восточному обворожительные улочки которой он любил не меньше парижских бульваров, дарила ему то долгожданное признание, которого он никогда не видел ни в Москве, ни в Санкт-Петербурге.

Большой концерт произведений Чайковского 20 октября 1890 года, организованный тифлисским отделением Российского музыкального общества, завершился бурными овациями в адрес композитора. После концерта в Доме артиста был банкет, столы ломились от изобилия угощений, все много ели, пили и говорили. Красивым речам и тостам не было конца. Не успевал один оратор сесть, как тут же поднимался с места следующий и, слегка покачиваясь, немного заплетающимся языком восхвалял талант, доброту и благородство дорогого брата Петра Ильича. Банкет удался на славу, пировали до самого утра. Молодежь украсила седую голову Петра Ильича венком из живых цветов. Над побагровевшим лбом его красовалась огромная роза. Его фрачная бабочка развязалась, пуговица на накрахмаленной манишке расстегнулась, с длинной сигареты, торчащей изо рта, на шелковые лацканы фрака падал пепел. Так он восседал в увешанном гирляндами цветов кресле в окружении шумной, поющей и веселящейся толпы, немного разомлевший, немного смущенный и немного растерянный от собственного успеха.

В то время как какой-то восточный господин в своей запутанной речи восхвалял великого композитора, сам Петр Ильич с трудом пытался собраться с мыслями. «Все, конечно, очень лестно, — размышлял он, — но, к сожалению, у меня от этого голова разболелась. Как же мне завтра будет плохо! Нужно соды принять, как только приеду домой. Это же безумие, так много пить! Вот бы видела меня сейчас моя неверная подруга. Именно теперь, когда она меня так подло предала, меня чествуют с цветами, венками, похвальными речами и тостами. Как в сказке „Тысячи и одной ночи“. За что мне такая слава и такое роскошное чествование? За то, что я умею превращать свои страдания и унижения в музыку. Да, Надежда, этой тайной я владею, в этом я знаю толк, я могу превратить в музыку абсолютно все. Это простая алхимия, своего рода фокус, это совсем не сложно и очень забавно. И все те неприятности, которые ты мне причинила, я тоже превращу в мелодии, и ты еще услышишь, как прелестно они зазвучат! Они принесут мне новую славу, меня снова одарят венками и будут чествовать как великого композитора. Мне ничто и никто в жизни не угрожает, потому что я владею этой тайной… Но сейчас я себя как-то не очень хорошо чувствую. Наверное, я выгляжу нелепо с венком на голове, и фрак у меня весь в пятнах от вина и пепла… Очень липкая смесь…»

Несколько дней спустя композитора на вокзале провожала многочисленная, очень оживленная и растроганная по случаю расставания толпа. На перроне собрались представители музыкальных обществ, дирижеры и солисты, студенты консерватории и журналисты, агенты, поклонницы и просто любопытные зеваки, случайно присоединившиеся к провожающим, поскольку не могли пройти мимо скопления народа. Петр Ильич стоял у открытого окна купе и прощался.

— Всего вам хорошего, друзья мои! — говорил он своим мягким голосом, как обычно, когда стремился добиться расположения окружающих. — Вы были ко мне очень добры, и я этого никогда не забуду. — В ответ последовало ликование, слезы, восторженные возгласы.

Глава девятая

Памятный, богатый событиями, открытиями и достижениями гигантского формата; обремененный проблемами, полный неосуществленных стремлений, мрачный и блистательный; приземленный, несмотря на смелый полет мысли; жестокий при всей своей нравственной щепетильности; трогательный и несовершенный при всем техническом прогрессе; фрагментарный, гениальный в своих прогнозах на будущее; противоречивый, познавший и победы, и поражения, и удивительный духовно-интеллектуальный подъем, и отвратительную алчность, меркантильность, псевдоморальное лицемерное равнодушие; героический в своей самокритике; удивительным образом изменивший внешний облик планеты и жизневосприятие всего человечества — таким вошел в историю великий девятнадцатый век.

Этот век был невероятно щедр на лавры. Он одарил громкой славой великое множество своих сыновей. Их имена, в которых звучит триумф эпохи, стали частью всемирной истории. Целая армада великих людей, каждый из которых был по-своему гениален, возвысила и прославила это столетие, сформировала его самосознание, определила его главные особенности, оправдала его крайнюю претенциозность. Выдающиеся деятели науки и культуры увековечили проблематику и противоречивость этой эпохи во всем ее великолепии. Эти носители славы, представители позднего европейского классицизма, кажутся нам тяжеловесными гигантами. У каждого из них, при всем величии, были свои недостатки, свои слабости, так что, глядя на жизнь этих знаменитостей из будущего, мы начинаем испытывать не только восхищение, но и жалость, и в этот момент наше представление о них становится действительно волнующим.

Мы остановили полный восхищения и жалости взгляд на одном из них. Он отнюдь не относится к величайшим из величайших, но тем не менее мы точно знаем и чувствуем, что он принадлежит к избранному кругу гениев. Он одарен их творческой силой и склонностью к меланхолии.

С восхищением и жалостью во взоре мы все никак не можем наглядеться на его тоску и на то благородное упрямство, с которым он ей противостоит, придавая ей новые формы. Нам нравится быть очевидцами его трогательной борьбы! Ведь это дитя уходящего столетия и его поздней культуры живет в постоянной борьбе: с парализующей болью одиночества, на которое он обречен природой своих личных восприятий; с мучительной неуверенностью в собственном таланте и успехе, состоящем из целого ряда противоречащих друг другу элементов, которые он собирает воедино, долго рассматривает, оценивает и нередко отбрасывает. Он борется, заставляет себя сопротивляться, не сдается — значит, он герой. Он осознает свое высокое призвание и подчиняется ему — значит, он смиренен и благочестив. День ото дня растет соблазн — сдаться, бросить все, сложить оружие. Но день ото дня, глубоко и горько уязвленный, он все же находит в себе силы взять себя в руки. Он продолжает свой путь, как человек, который обязан доставить важное донесение и не имеет права на усталость, пока не будет произнесено самое последнее слово, последняя буква доверенного ему сообщения. И вот он все идет и идет. Чувство долга подгоняет его. Вокруг него сменяют друг друга пейзажи и лица, но он всегда один со своим важным сообщением. Он оставляет позади один рубеж за другим. Где же мы застанем его сейчас?

Мы видели его ночью на раскачивающейся прогулочной палубе, где ему в шуме волн и завываниях ветра послышалась песня об утерянных лицах. Эта песня обладала такой силой, она так захватила стареющего композитора, так смутила и поразила его, что он почувствовал непреодолимый страх одиночества и бросился искать общества. Мы видели, как он зашел в прокуренную каюту импресарио или торговца барышнями, который в обществе шести пестрых «бабочек» направлялся в Америку. Композитор, в ушах которого все еще звучала песня об утерянных лицах, играл в карты с импресарио и с коммивояжером, с которым познакомился в поезде по дороге из Руана в Ле-Авр. Он проиграл несколько сотен франков. Одна из «бабочек» утешала его поцелуями. В этой забавной и в то же время отчаянной ситуации его сопровождал наш полный восхищения и жалости взор. Здесь мы с ним и расстались.

Глава десятая

Обычаи города Одессы несколько диковаты, но подкупают своей искренней сердечностью. Здесь если уж чествуют популярную личность, то не знают удержу.

Петра Ильича в городе Одессе очень любили. Для него самого так и осталось загадкой, почему его именно здесь принимали с таким энтузиазмом, но он ощущал этот энтузиазм и душой, и телом в самом буквальном смысле. Дело в том, что один из диковатых обычаев города Одессы — качать виновника торжества. Это означает, что наиболее крепкие из присутствующих становятся в два ряда друг напротив друга, берутся за руки и насильно укладывают почетного гостя на образовавшееся шаткое ложе из сплетенных рук. И тут начинается безудержное веселье: виновника торжества подбрасывают, и он под всеобщее ликование взлетает в воздух и неуклюже приземляется на ложе из рук, чтобы тут же снова взлететь. Эта грубая забава повторяется минимум раз семь — таков традиционный ритуал — и приносит много радости всем зрителям и участникам, кроме, наверное, самого подбрасываемого.

Нужно заметить, что у Петра Ильича во время этого народного развлечения лицо от страха свело в застывшую маску. Когда его в первый раз подбросили в воздух, он жалобно застонал. Последующую процедуру он сносил молча, стиснув зубы и в ужасе широко раскрыв глаза. Все участники и собравшиеся вокруг зрители кричали «ура!» — это тоже было частью ритуала. Среди зрителей были госпожа Софи Ментер и Сапельников, которые должны были принимать участие в обоих концертах Чайковского в Одессе. Мадам Софи до слез хохотала над происходящим. «Боже мой, это неподражаемо!» — то и дело восклицала она и вынуждена была попросить у Сапельникова носовой платок, поскольку свой она потеряла и ей нечем было вытирать щеки, на которых слезы оставляли глубокие борозды в толстом слое пудры. «Неповторимое зрелище!» — отвечал Сапельников, который явно разделял всеобщее веселье и втайне мечтал сам стать жертвой подобной церемонии. Возможно, эта процедура была и болезненной, и опасной, но она относилась к почетным церемониям поклонения, а он жаждал славы во всех ее проявлениях.

И вообще у честолюбивого Сапельникова во время пребывания в Одессе было множество поводов позавидовать популярности своего покровителя и друга, которого здесь чествовали как народного героя. Почести, оказанные ему в Праге, Тифлисе и Нью-Йорке, блекли на фоне одесского триумфа. Чайковский, седобородый и уставший от жизни, на несколько дней стал героем портового города. При виде его дети на улицах ликовали, в газетах каждый день печатали о нем статьи, оркестр приветствовал его стоя, когда он в первый раз пришел на репетицию, а после премьеры «Пиковой дамы» овации не прекращались, с галерки слышались восторженные выкрики, напоминающие яростный вой, старики размахивали большими носовыми платками, а женщины бросались целовать ему руки. Восхищение «русским Бетховеном», желанным и бесценным гостем, подобно массовой истерии, охватило все слои общества. Каждая организация считала своим долгом дать банкет в его честь, каждая состоятельная семья стремилась пригласить его в гости.

К такому бурному излиянию чувств Петр Ильич совсем не был готов. Скольких друзей принес ему в этом городе его волшебный дар — дар превращения боли в музыку! Он был тронут, польщен и немного напуган таким страстным интересом к своей особе. Несмотря ни на что, его занимала одна только мысль — вернуться домой и работать, потому что сердце и разум его были целиком и полностью охвачены самым крупным, скорее всего, последним и несомненно самым важным его произведением. Время настало, предзнаменования неоспоримы, приближается час большой исповеди.