Анатолий Марченко — один из самых авторитетных участников диссидентского движения, проведший в лагерях и ссылках 18 лет и погибший после 117-дневной голодовки с требованием освободить всех политзаключенных в СССР. Настоящее издание объединяет автобиографическую прозу Марченко, в том числе книги «Мои показания», «От Тарусы до Чуны», «Живи как все» и никогда не публиковавшиеся тексты, найденные в архивах КГБ, политическую публицистику и документы, раскрывающие механику противостояния человека и государства в позднем СССР.
Живи как все
Часть первая
От автора
Под этим названием я начал было писать повесть, наброски которой у меня столько раз отбирали на обысках, что я ее пока отложил. А когда я стал писать эти воспоминания, то понял, что слова «живи как все» как раз ко мне и относятся. Эту присказку я слышу всю мою жизнь. Пришлось украсть у самого себя это название для нового произведения.
«Живи как все», как и «Мои показания» и «От Тарусы до Чуны», — произведение документальное. По хронологии оно должно встать между ними.
Те, кто знаком с двумя первыми книгами, без труда обнаружат отличия третьей.
Во-первых, в этой книге больше, чем в первых двух, таких элементов, как рассуждения, попытки осмыслить прошлое и настоящее, попытки, так сказать, увидеть и завтрашний день — и свой собственный, и своей страны, и мира. Поэтому книга «Живи как все», хотя и построена тоже на конкретных фактах, на авторской биографии, — более субъективна.
Во-вторых, в этой книге почти нет имен. На это я пошел умышленно. И вот почему. Мне не хочется оказаться виновником неприятностей для хороших людей. Я согласен с принципом: «страна должна знать своих стукачей». И таких всегда готов назвать. Ну а как быть с людьми честными и порядочными, с теми, кто, рискуя не меньше меня, помогал мне? Да и не только мне одному. Тем более невозможно рассказать о тех, кто делал полезное и нужное сам по себе, делал, не афишируя свою причастность или даже скрывая свои занятия от властей. Даже то, что сегодня не считается криминалом, завтра вполне может оказаться таковым.
Часть вторая
Соликамск — Красный Берег — Чуна
На следующий день с утра меня вывели за зону, посадили в машину с тремя автоматчиками, собакой и повезли в Соликамск. Сзади нас шла другая открытая машина, полная автоматчиков. Меня это обстоятельство тревожило до самого Соликамска. Где-то на окраине города они отстали.
В Соликамске, в старинном монастыре, приспособленном под тюрьму, просидел я в ожидании утверждения приговора Москвой четыре месяца. Ничего особенного за эти месяцы со мной не произошло. Время тягуче тянулось от подъема до отбоя и от пайки до пайки. И здесь я тоже находился в привилегированном положении — не в общей камере, а в тройнике. Но этот тройник из-за перегруженности тюрьмы уже не был тройником. В нем стояли три двухъярусные кровати. Но нас тут находилось не шесть человек, а одиннадцать. Иногда было и двенадцать. Кому не было кровати, тем давали деревянные щиты-топчаны на ночь. Их клали на цементный пол и спали. И ночью в нашем тройнике не было и пятачка свободного места.
К нам регулярно, раз в месяц, захаживал прокурор по надзору. Сокамерники мои указывали ему и начальнику тюрьмы на тесноту, что, мол, на полу приходится спать.
— Зачем камеру так набивать? — возмущались зэки и тыкали пальцами в правила, висящие в камере. — Тут же сказано, что каждый должен иметь спальное место. Где оно? У нас даже на пятерых, кто без кроватей, щитов-то всего три!
Но прокурору к такому не привыкать, на то он и прокурор. Ему об этом говорят в каждой камере и все время его службы. Он ободряюще-весело отвечает:
Часть третья
Москва — Таруса
Дошла очередь и до Калининской области. Туда мы решили ехать вдвоем с Ларисой. Опыт показал, что частники охотнее пускают на квартиру семейных, чем холостых мужчин. Хотя и к семейным тоже не одинаковое отношение: с малолетними ребятишками не пускают.
Нам предстояло добраться до деревень, что расположены вдоль берега Волги напротив Конаково. В летнее или зимнее время проще было бы доехать до Конаково прямой электричкой или автобусом. От Конаково же можно было бы переправиться на противоположный берег летом на лодке, а зимой — перейти по льду. Но сейчас стоял конец апреля, и Волга должна была вот-вот тронуться. Переходить ее по вспученному льду было уже опасно. Мы решили поехать через Калинин.
Но все оказалось гораздо сложнее, чем мы предполагали. Приехав с железнодорожного вокзала на автовокзал, мы узнали, что из-за весенней распутицы многие дороги в области пришли в негодность и сообщения с целыми районами нет. Тут же мы прочитали и расклеенные объявления, в которых об этом предупреждались пассажиры. В этих объявлениях сообщалось также, что по той же причине и самолеты на местных авиалиниях не летают — вышли из строя взлетно-посадочные полосы.
Вокзал оказался забит людьми так, что ни присесть, ни даже притулиться к стенке было невозможно. Обсудив создавшееся положение, мы с Ларисой решили добираться до назначенных мест как придется. Среди застрявших пассажиров мы нашли таких, кто из тех мест, куда мы добираемся. Порасспросив их, мы выяснили, что мы можем половину пути проехать автобусом, а дальше добираться попутным транспортом или пешком. А «попутным транспортом» может быть только лошадь или трактор-молоковоз. После обеда мы выехали рейсовым автобусом, который вообще-то ходит от Калинина до райцентра Рождествено. Теперь же он идет только половину пути. Дорога была отвратительной, и битком набитый автобус кидало и подкидывало так, что через час такой езды у людей болели все внутренности. И это несмотря на аккуратность водителя, который вел автобус осторожно и буквально с куриной скоростью. Часа через два мы въехали в большое село. Автобус остановился, и водитель объявил, что дальше он не поедет: «Досюда и то еле-еле добрался, а дальше вообще дороги нет». Под такое напутствие пассажиры стали выходить из автобуса, и нам ничего не оставалось, как последовать за всеми.
Село гуляло: была Пасха. По улицам, еще грязным и местами непроходимым, шатались подвыпившие компании из мужчин и женщин. Из многих домов доносились песни, гармошки, смех и ругань. Мы попытались узнать о транспорте до села Устье, но от полупьяных прохожих слышали одно и то же: сегодня ничего не будет, праздник. Только древние старушки, сидя на завалинках и греясь на солнышке, составляли трезвую часть населения. Но и они нам ничего утешительного сказать не могли. Оставалось рассчитывать только на собственные ноги. От этого села нам предстояло добираться до райцентра Рождествено. Хотя рейсовые автобусы здесь и не ходили, но дорога казалась сносной, даже лучше той, по которой мы ехали первую половину пути. И лишь местами попадались непролазные участки. Шли мы весело и часто шутили, вспоминая Русь-тройку и быструю езду, которую так любит русский человек.
Таруса
Мы давно собирались съездить в Тарусу, но никак не могли выкроить времени для поездки. Все откладывали до тех пор, когда я где-нибудь пропишусь и устроюсь работать. Но мы уже столько откладывали эту поездку, а впереди не было никакого просвета в решении наших проблем, так что мы решили попробовать совместить приятное с нужным — съездить не только для приятных встреч, но и в надежде найти там жилье.
В Тарусе прописался и работал после освобождения из лагеря Алик Гинзбург. Мы с ним познакомились за несколько дней до его ареста в январе 1967 года и с тех пор не виделись.
И вот мы в Тарусе. Гинзбург жил на квартире у своих друзей Н.Д. и Е.М. Оттенов. Я с ними не был знаком, но Лариса была: она приезжала сюда после своего освобождения. Я по рассказам Ларисы и многих друзей имел представление о хозяевах как о хороших и порядочных людях. Хозяева были дома, а Гинзбург был на работе.
Первым нас встретил в этом доме пес по кличке Тимофей. Он отозвался громким лаем на наш звонок в ворота дома. Тогда еще ни у меня, ни у Ларисы и в мыслях не было, что этот дом с Тимофеем надолго станет для нас своим. Как не было в мыслях и того, что Таруса станет нашим давно желанным пристанищем. Пока же я был представлен Ларисой Елене Михайловне и Николаю Давыдовичу, а с их помощью установились приличные отношения и с Тимофеем. Пес оказался очень добродушным и к тому же любил побаловаться с гостями. Кроме Тимофея в этом доме жили еще две сиамские кошки. Вся эта четвероногая тройка довольно мирно уживалась.
Хозяева, как мне и говорили, оказались действительно приятными людьми. Должен сказать, что у меня осталась давняя предвзятость к людям того поколения. Ведь все они так или иначе причастны к тому позору и к трагедии нашей страны, которые сейчас зовут одним словом — 1937 год. Хотя на самом деле это не только 1937-й, а все годы после октября 1917-го. И не ограничилось это, не остановилось в 1937-м, а пошло дальше — и в 1940-е, и в 1950-е. Рано и сегодня говорить об этом как о нашем прошлом.
От Тарусы до Чуны
Предисловие автора
Выйдя в 1966 году из лагеря, я считал, что написать и предать гласности то, чему я был свидетелем, — это мой гражданский долг. Так появилась книга «Мои показания».
Потом я решился попытать свои силы в художественном жанре. В пермских лагерях (1968–1971) я задумал и спланировал повесть «Живи как все» — не о лагере вовсе, а о нонконформисте и его трагической судьбе. Я совершенно не могу судить об успешности или неуспешности моей попытки, так как черновые заготовки и наброски повести систематически поглощал Главный Архивариус — КГБ — во время тайных и явных обысков и в лагере, и на воле. Ради сохранности сбереженного от обысков черновика я не рискнул еще никому его показать. Поэтому пока единственными моими литературными экспертами стали работники КГБ, и вот их заключение: «…эти записи представляют собой черновики, которые могут послужить для написания антисоветских произведений».
Я не берусь за перо, ставя себе задачу написать «антисоветское» или «советское». Я пишу свое. Меня увлек мой замысел, судьба моего героя.
Тем временем моя собственная судьба рисует свой чертеж, и вот мне приходится отложить работу над повестью «Живи как все». Где-то я читал наставление: если ты стал свидетелем стихийного бедствия, иностранного вторжения, порабощения и т. п., то запиши все, что увидишь сам или услышишь от других, — это твой долг.
Снова долг заставляет меня свидетельствовать о том, что пока еще, по-моему, никто не рассказал, а мне довелось испытать на собственной шкуре. Так появился очерк «От Тарусы до Чуны».
26 февраля 1975 года
[41]
В милиции меня, как водится, обыскали. Изымать оказалось нечего: еще в декабре я отобрал для тюрьмы брюки поплоше, они сейчас были на мне, да теплый свитер, да телогрейка; с декабря же дома на вешалке висела авоська, а в ней пара белья, теплые носки и рукавицы, мыло, паста и зубная щетка — и все. Продукты мне не понадобятся. Взяли у меня только пустую авоську и выдали на нее квитанцию. Остальное — со мной в камеру.
Но еще раньше стали заполнять протокол. Я назвал себя, а на прочие вопросы отвечать отказался. Дать отпечатки пальцев тоже отказался. Расписаться в какой-то казенной бумаге — тоже. Я так решил заранее — не участвовать ни в каких их формальных процедурах: раз в отношении меня совершаются произвол и насилие, так пусть по крайней мере без моей помощи.
Понятой (с обыска) был настроен решительно:
— Все равно даст отпечатки, не добром, так силой. Заковать его в наручники, и катай!
Милиционеры в дежурке возмущались и удивлялись:
27 февраля
Утром меня разбудил грохот замка в двери. Почему-то все тюремные замки отпираются и запираются со страшным грохотом. Арестант-«декабрист», сопровождаемый дежурным по КПЗ, поставил на нары кружку кипятку и положил пайку хлеба:
— Завтрак.
— Я не принимаю пищи.
Объясняться с дежурным по этому поводу я не стал.
Часов около девяти меня снова подняли — на выход. В дежурке отдали мое имущество — авоську. Значит, увозят из Тарусы. Куда же? Из окна «воронка» (тарусский «воронок» — микроавтобус, без боксов, с окном в редкой решетке; в нем нас двое: я да милиционер, а в кабине с шофером еще один, везет портфель) — из окна хорошо видны были полюбившиеся мне старые улочки Тарусы, и я прощался с ними. Если поедем направо мимо автостанции — то в Серпухов или, может, в Москву; налево и вверх — дорога на Калугу. Ехать почти мимо дома, но его не видно за поворотом.
4 марта
Начальник тюрьмы.
Калужская тюрьма, в которую меня посадили, называется совсем не «тюрьма», а СИЗО — следственный изолятор № 1. Название голубиное, но, конечно, тюрьма как тюрьма — с боксами, зарешеченными окнами в «намордниках» и всем прочим, что в тюрьме полагается. Однако не без примет века НТР и дизайна: массивные ворота раздвигаются нажатием кнопки, особенно радикально переоборудована комната для свиданий: она перегорожена и разгорожена на клетки сплошным листовым стеклом, кабины снабжены переговорными устройствами (небось, и с подслушивающим аппаратом? Не валютой ли за все это плачено? Или уже сами научились?). Незабываемо сильное впечатление: когда из переговорной трубки до тебя вместо родного голоса доносится какое-то кваканье, чувствуешь себя прямо-таки в светлом будущем.
Проводник всех этих тюремных новшеств — конечно же, сам начальник. Это заметно уже на подступах к его кабинету: вместо унылой серо-бурой масляной краски стены лестничной клетки выложены декоративным кафелем без какой-либо казенной симметрии, а как в современном молодежном кафе. Кабинет выглядит более строго: полированные панели темного дерева, большие светлые окна, слева от письменного стола мигает разноцветными огоньками пульт управления с телефонными трубками и микрофонами. Хозяин кабинета — моложавый майор, гладко причесанный, свежевыбритый, в меру плотный, в меру деловитый, в меру любезный. На лацкане его кителя голубой вузовский ромбик (может, академия МВД, может, юридический институт, а может, и университет, я не знаю).
Надзиратель, который привел меня, испарился, и в кабинете остались двое: з/к Марченко и начальник тюрьмы.
Я не просился к нему на прием, он сам меня вызвал — сейчас узнаю зачем. Впрочем, я был намерен держаться в соответствии с избранной позицией, то есть не отвечать на вопросы, не вступать в беседу. Но это не получилось. Майор сразу же взял тон беседы «на равных», свободной беседы людей, отстаивающих каждый свою точку зрения, — и я не устоял, вступил в дискуссию, прекрасно понимая ее бессмысленность. Собеседник казался таким искренним и к тому же так живо сочувствовал мне, готов был понять меня. А в ответ, конечно, ожидалось мое понимание, уважение — и соответствующее мое поведение; но это ожидание не било в нос, не перло наружу. Майор излагал мне свою систему взглядов, из которой само собой логически выводилось, что я веду себя неразумно и неправильно, что в моем положении есть другие пути и выходы.
Конечно, это дикость — не пустить человека встретить мать, навестить ребенка; этому нет оправдания. Он сам, мой собеседник, поступил бы на моем месте так же, как я.
7 марта
Медицина.
Я был голодающий, и это обеспечило мне тесные контакты с медперсоналом во все время пребывания в Калуге. До начала насильственного кормления меня несколько раз вызывали в медкабинет, осматривали, мерили давление, температуру. За сорок пять дней несколько раз брали кровь на анализ. Я в медчасть не обращался (кроме одного раза, незадолго до суда), но от обследования не отказывался. Я только сказал врачу, что не буду сообщать о своем состоянии, связанном с голодовкой; если надо — пусть сами исследуют, сами применяют свои меры.
Врач, немолодая, приятная в обращении женщина, была возмущена: «Медицина никакого отношения не имеет к вашим неприятностям, мы здесь затем, чтобы помогать людям, ваш протест в данном случае направлен не по адресу».
— Да я и не имею ничего ни против медицины, ни против вас лично.
— Тогда в чем же дело? Почему вы отказываетесь от контактов с нами?
Этого я не мог объяснить; не знаю, сумею ли сейчас вразумительно объяснить свое поведение. Оно, действительно, никак не было связано с моим отношением к медицине, даже тюремной.