Новую книгу известной поэтессы Новеллы Матвеевой составляют ее воспоминания, эссе и лучшие стихотворения, что закономерно, поскольку ее проза неотделима от ее поэзии. От светлых романтических стихов Н. Матвеевой были в восторге К. Чуковский, С. Маршак, Л. Утёсов. Многим известно обаяние ее знаменитых песен «Какой большой ветер…», «Цыганка-молдаванка», «Мой караван шагал через пустыню…», «Девушка из харчевни», «Ах, как долго, долго едем…», «Платок вышивая цветной…» и др. Любители поэзии знают, с каким совершенством владеет Матвеева иронией, как остроумны и опасны ее эпиграммы, памфлеты, политические инвективы. А ее сатира и публицистика — вызов всем мировым и отечественным негодяям и подлецам, клеветникам России. Воспоминания поэтессы можно определить ее же словами как «личный эпос». В этом эпосе — отблески мировой культуры, на которой она выросла. Так, в книге есть блестящее эссе-сновидение «Опыт грёз» о разгадке убийства Кристофера Марло, на других лежит золотой отблеск художественного опыта Гофмана, Кафки… Повествование «Мяч, оставшийся в небе», посвящённое «утреннему свету детства», наполнено той красотой и таинственностью, детской доверчивостью к миру, которые остаются в памяти от чтения лучших страниц о детстве С. Аксакова, Л. Толстого…
Геннадий Красников.
И одна в поле воин…
Всего несколько десятилетий назад известная поэтесса Новелла Матвеева написала песню, ставшую знаменитой, где был такой запев: «Когда потеряют значенье слова и предметы…» Как поразительно быстро, однако, сбываются нынче самые неожиданные пророчества. Впрочем, подобное случалось и во времена Шекспира, обронившего однажды: «Ещё мы спим, а сны уже сбылись!..» Просто эпохи и события разнятся…
К концу XX века нас обольстительно легко и даже радостно, словно облагодетельствовав, приучили к мысли о том, как благодаря «прогрессу» и «цивилизации» с быстротой шагреневой кожи скукожилось повсеместно географическое пространство, как до размеров оруэлловского скотного двора уменьшился, стал ничтожно маленьким наш земной шар. Почти одновременно открылись беспрепятственные возможности для кругосветного передвижения
(со скоростью тьмы — не света!)
капиталов и террористов; для глобалистских замыслов нового мирового правительства и для пошлости массовой культуры с её пОрнокопытными идолами и кумирами; для так называемых «общечеловеческих ценностей», насаждаемых не мытьём, так катаньем натовских бомб; для наркотиков; для армии мигрантов, в необъявленной латентной войне шаг за шагом осуществляющей захват и передел мира; для политического проходимства соросов всех мастей (больших пропагандистов политкорректности и «толерантности»); для легиона сектантских миссионеров, новоиспеченных «лжехристов и лжепророков»… Таковым, в общих чертах, оказался итог победы «цивилизации» над культурой, грубого материализма над духом. Приходится признать, что современный мир, в котором мы живём, пребывает в кризисной точке истории своего развития.
Означенная «победа» привела в том числе и к исчезновению поэзии (на Западе почти полному, в России — пока частичному!..). Можно с абсолютной уверенностью констатировать — в мире стало меньше Поэзии. Само Слово сузилось (сплющилось!) до структурной единицы мёртвого текста, до коммуникативной функциональности. Наступил предречённый Новеллой Матвеевой момент, когда «слова и предметы…» утратили свой высший поэтический смысл. Хотя ещё живо, не вымерло окончательно поколение, которое помнит, что именно Поэзия делала мир необъятным, объёмным, безграничным… Прав был Хайдеггер, утверждавший, что
Этот конфликт двух пространств —
МЯЧ, ОСТАВШИЙСЯ В НЕБЕ
Аркадские пастухи
Родилась я в Царском Селе. И это было с моей стороны уже нескромно, потому что (надо ли напоминать?) именно там находится лицей, в котором учился Пушкин и в котором он был счастлив, как больше нигде. Таким образом, сама Судьба позволяет мне то, чего люди бы не позволили: повторить за великим поэтом:
К сожалению, на этом сходство мое с Пушкиным обрывается (о чём я, впрочем, могла бы и не сообщать!). Да и оставалась я в «садах лицея» недолго. Когда у меня спрашивают — помню ли Царское Село, я обычно, шутя, отвечаю, что меня оттуда увезли
в бессознательном состоянии.
(То есть ещё до обретения сознательного взгляда на мир.)
«Жители Аркадии счастливой»
[2]
, — счастливым голосом иногда произносила мать любимую, неведомую мне цитату. Может быть, из Филипа Сидни?
[3]
И этот возглас-вздох легко было отнести не только к её харбинскому детству, но и к периоду царскосельских рощ, где семья жила так недолго и — по странному совпадению — тоже счастливо! Можно подумать, что душа молодого Пушкина, «солнца русской поэзии», там, на лицейской земле,
опекала
моих родителей как достойных и горячих солнцепоклонников! Можно подумать, что во всех прочих краях России ему (Пушкину) сделалось потом не в пример трудно им помогать…
Убеждена, что места обитания гения, где он был более-менее продолжительно счастлив, благотворно действуют и на людей, в них потом поселяющихся. Злым людям и злой судьбе надо как-то особенно постараться, чтобы добиться ослабления волшебства местности, а то и полного исчезновения благотворного её влияния. Иногда мне кажется, что под давлением ужасающей непочтенности нашего века аура царскосельских рощ давно уже ослабла или угасла, что сам досмотр богов за ними отменен… А то опять вдруг подумается, что моим родителям не надо было уезжать оттуда так скоро.
Восстановить в памяти…
Посреди почти космической тьмы неведения, забвению равного и с забвением слитого, тьмы, в которой буквально тонет, захлебываясь, моё раннее детство, есть отдельные звёзды, — внезапные, редкие, но резкие круги освещённого вдруг пространства. Редкое избранное волшебного фонаря памяти.
Помню, как тёмным, — нет, — огнисто-синим вечером отец и мать, а с ними и я вошли в магазин, расположенный в нижнем этаже одного из больших городских домов. (Что за прекрасная это неповторимость! — раннее шкетство с выходом в город и в ночь; к её огням и на её снег — под охраной обоих родителей! Дивное, — ведь больше нигде его нет и не будет, — сочетание Покоя и Приключения!)
Какие-то тени дневного уныния и стеснительности, дневных страхов — всё ещё были со мной; вечерний уличный ветер сначала даже как бы раздувал их и увеличивал, но затем начинал уже сносить, уносить, развеивать. Ночь вообще гораздо
лучше, чем день!
— думала я теперь. Чего бояться? Улицы пустынные, магазин, куда мы вошли, сначала насторожил, но и тот оказался внутри пустынным, — свободным от неуловимо-иронического давления чьих-то любопытствующих присутствий. Повстречай мы в пути или теперь, в магазине, хотя бы нескольких человек — этого было бы для моей дикарской застенчивости довольно, чтобы вообразить себя ведомой, толкаемой к издевательскому многолюдству на заклание. Но если даже такие, как я, не могли пожаловаться на тесноту и давку, — представим же себе вечерний покой и простор тогдашнего города!
Магазин был большой квадратной комнатой, низкосидящей и плавающей в полумраке, а слева от входа сиял — крупным планом — аквариум с красными и золотыми рыбами. Никогда ничего похожего я не видывала! Родители пошли и полурастворились где-то далеко в сумраке, у прилавка (где был даже, может быть, и продавец, подумывающий о закрытии лавок на ночь). Я же немедленно приковалась (нет, не носом, а только благоговеющим взглядом!) к рыбам, которые довольно смело рассматривали меня в ответном порядке. Я ещё не знала, что такое «аквариум», но общее впечатление от него — стекло, свет, вода, блеск и сияние красок — меня заворожило. Впрочем, скоро из глубоких и далеких теней вышли родители и оторвали меня от рыб. (А ведь
Помню ровные, как линейка, зелено-коричневые детские санки. Если, сидя на них, одну ногу поджать, видно, как внизу, между планками, просвечивает «улица». От рождения я страдаю болезнью Меньера, но, катясь на санках, я даже не догадывалась, что в них меня «должно» укачать! Разгадка же, видимо, не только в том, что санки не трясло, но и в том, что они превосходнейше овеивались и обдувались изобилием безупречно-чистого воздуха и дивным зимним запахом снега, который больше нигде не увидишь и не учуешь так близко, как раскатившись на них.
Мулёля и другие
На картинах старинных английских и голландских художников изображаются кошки и собаки, иной раз такие короткошёрстные, что кажутся даже голыми, как поросята.
Поражает также их самоуглублённость.
Среди скандально валяющихся чепцов, падающих очков и оползающих на пол скатертей они держатся особняками, стараясь не брать всего этого в голову, не вкладывать в это душу и, если можно так выразиться, не участвовать в кораблекрушении. Мне всегда было их жалко, но молчаливыми вечерами я безотчётно испытывала перед ними ещё и какой-то неопределённый таинственный страх, как перед маленькими представителями великого Сарказма.
Ведь же у некоторых живописцев на изображении даже всякая бросовая хозяйственная тряпка — и та как бы продёрнута электротоком иронии. Кусает, бьёт по пальцам! Почему-то именно в раннем ребячестве меня успешнее всего зацепляли эти, там и сям возникающие, короткие разряды. Теперь не так. Чем взрослей (то бишь чем грешней) человек, тем неуязвимей для критики. Зато теперь я вижу, что Хогарт
[10]
, например, — и притом со всеми его сарказмами — просто великий человеколюбец. Открытие, которое радует и утешает.
Многое… нет, не то чтобы уладилось (как бы не так!), а сильно переменилось. Даже «голых» собак в том исполнении, что и жалобило меня и чуть-чуть отшатывало, я встречаю теперь почему-то не у Хогарта, как предполагала, а у других художников! Значит… либо когда-то я своею волей закрепила за ним чужое, либо сами эти домашние звери (а ведь никогда вроде перебежчиками не были) неожиданно сменили хозяев, перебежав на другие картины? Да и люди иные на иных изображениях тоже как бы поменялись местами. Пересели вроде как на другие стулья… А кого — так и за дверь, очевидно, выставили, — зря, что ли, я его больше не вижу в его обычном углу? И самые подробности некоторых живописаний перелетели, как птицы, на другие, новые ветки.
Тысячевёрстый путь
Когда-то отцу моему, — который, имея добрый, весёлый нрав, не упускал случая сострить или подхватить шутку, — очень понравилось моё определение себя как СУХОПУТНОГО МОРЕПЛАВАТЕЛЯ и он даже всё повторял его! А я поясняла: — Это потому, что у меня МОРСКАЯ БОЛЕЗНЬ НА СУШЕ.
Морская — на суше? Увы! Отец обо мне это знал не хуже, чем я. Когда надо было куда-нибудь ехать, меня неизменно укачивало. Но странное дело! ПОМНЮ, как меня укачало при нашем въезде в Звенигород (хотя это было раньше), и СОВСЕМ не помню такой укачки при нашем въезде в «Мускатово» (хотя это было и позже). Иногда мне, впрочем, кажется, что полупарящую звезду широких белых ворот и дугообразное название санатория на них папа нам показал из кузова грузовика и, празднично торжествуя, огласил название — там же. Смутно иногда вспоминается, что всё ж я каким-то образом обратила внимание и на ту звезду, — чисто переплётную, не заполненную никакой фактурой, а только сквозную, и чрез которую вершинно просвечивал встречный парк. И — на того же гибкоплётного металла всепросвечивающие белые ворота, высокие, широкие, полувоздушные — тоже обратила внимание. А папа так ликовал, как будто мы въезжаем в собственное поместье!..
С другой стороны… — как же я всё это могла запомнить, если меня укачало? А если НЕ укачало, то почему? Этого просто не могло быть, если мы прибыли на транспорте! Так, может быть, всё-таки мы подошли к воротам — всею семьёй —
пешком?
Быть может, позади нас оставался какой-то перевалочный пункт, где мы уже сколько-то отдохнули?
Так или иначе, а всё равно я помню себя какой-то сонной и не совсем, как теперь говорят, «оклимавшейся», когда мы, семья, очутились вдруг в санаторной столовой, — то было, если не ошибаюсь, самое первое моё впечатление от «Мускатова» ИЗНУТРИ.
Настолько, помнится, пригодная к делу еды, как если бы мы пришли пешком, но и настолько вялая, как если бы мы всё-таки приехали, — я не без робости глядела перед собой. И ещё помню, что приступать к обеду-то я всё же боялась, — как человек, чья морская болезнь НА СУШЕ ещё не прошла. (Эх, апельсинчика бы туда! Прямо в царство моего прошлого. Или ломтик лимона! Но, может быть, эти великие лекарственные средства тогда ещё даже не были нами открыты?)
Из песни слова не выкинешь
В Детский сад?! Мне это сильно не понравилось. Мне вовсе не улыбалось изгнание из родного дома: стены его ещё не успели мне надоесть!
Я представила себя на месте Мальчика-с-Пальчика; отверженца, которого родители сговорились одного в тёмном лесу оставить! (Теперь мне казалось, что
одного
.) И хотя названный «тёмный лес», то бишь здание Детского сада, находился от нас всего шагов за полтораста, даже виднелся — напротив — из наших окон, — это не утешало. Может быть, как раз лучше — кабы подальше от нас всё это было устроено? Подольше бы тогда продлился путь к неприветливому учреждению… Хотя бы и лесом на самом деле пройтись! Лесом из сказок Перро…
Я знала: там, в доме напротив, ждут меня (то есть как раз не ждут!) чужие, которых я и так всегда дичилась, но с которыми, по крайней мере, ещё не оставалась — нос к носу — одна!
Запротестовать? Зареветь? Взбунтоваться? Но что-то, смутно похожее на гордость, заставило меня смолчать. И, проглотив обиду, подчиниться новым обстоятельствам.
«И пошёл я в люди»…