Дыхание грозы

Мележ Иван Павлович

Иван Павлович Мележ — талантливый белорусский писатель Его книги, в частности роман "Минское направление", неоднократно издавались на русском языке. Писатель ярко отобразил в них подвиги советских людей в годы Великой Отечественной войны и трудовые послевоенные будни.

Романы "Люди на болоте" и "Дыхание грозы" посвящены людям белорусской деревни 20 — 30-х годов. Это было время подготовки "великого перелома" решительного перехода трудового крестьянства к строительству новых, социалистических форм жизни Повествуя о судьбах жителей глухой полесской деревни Курени, писатель с большой реалистической силой рисует картины крестьянского труда, острую социальную борьбу того времени.

Иван Мележ — художник слова, превосходно знающий жизнь и быт своего народа. Психологически тонко, поэтично, взволнованно, словно заново переживая и осмысливая недавнее прошлое, автор сумел на фоне больших исторических событий передать сложность человеческих отношений, напряженность духовной жизни героев.

ДЫХАНИЕ ГРОЗЫ

Авторизованный перевод с белорусского Дм. Ковалева

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Было лето, самая зеленая пора его. Зеленели огороды, поля, болота. Земля буйствовала под щедрым солнцем, под радушным небом.

Не первый день Курени жили будничными, — неторопливыми заботами. Пасли лошадей, осматривали телеги, готовили грабли, косы, баклаги. Обогретая солнцем улица, замуравелые дворы будто дремали: весенняя страда прошла, а летняя еще не началась. Истомный, безмятежный покой в Куренях тревожили теперь чаще всего квохтанье наседок да задиристое, самодовольное кококанье какого-нибудь горлана с полыхающим гребнем, ошалевшего от зноя и тишины Временами в гнезде на зеленой Зайчиковой стрехе размеренно, звучно отщелкивали свое «клё-клё-клё» аист или аистиха. Иногда в тишину Куреней врывался веселый гам из-за выгона: сорванцы пастухи, забыв про своих свиней, про все на свете, плескались в копани, в зацветшей ряской, тухлой воде.

От самого апреля погода благоприятствовала людям Было много тепла, и вовремя поили землю спорые дожди И озимь и яровые росли на глазах, и вместе с озимью, с яровыми росли в осторожных, привычных ко всему сердцах куреневцев надежды на лето: молили бога, чтобы и дальше помогал погодою. Но всевышний не снизошел к мольбам уже близко к сенокосу стали наваливаться грозы С утра небо было чистое и ясное, и ясность долго стояла днем, но после полудня неизменно начинали пухнуть белые, потом синеватые облака. Парило так, что в Куренях и вокруг все млело от духоты; под вечер тучи заволакивали уже все небо В вечернем сумраке метались красные зарницы. Еще до того, как село захватывал шумный ливень, небо над притихшими хатами и огородами пронизывали стрелы молний и раскалывали гулкие удары грома. В грозовой темени блеск молний был бело-синим, жадным, раскаты падали и катились так могуче и грозно, что казалось, на мокром клочке земли со стрехами и в болотном просторе вокруг все немело от страха. В каждой хате Куреней тревожно ахали и крестились, с беспокойством и надеждой ждали, что будет дальше.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Многое из того, как видится то или другое событие, меняется с годами, с тем опытом, который приходит со временем. Удивительно ли, что события, которые волновали Курени, нами видятся во многом иначе; что события эти могли казаться и куреневцам иными, чем нам.

Время потом просеяло все, поставило все на свое место.

За грандиозными событиями, которые история увековечила для потомков, стало представляться мелким, а порой и совсем не замечаться то, что было немасштабным, обыденным, что волновало одного человека. Будто само собой забылось, что людям в то время — как и во все времена — доводилось каждый день жить обыденным; что то мелкое, несущественное, на наш взгляд, было для них в основе своей и важным и великим, ибо без него нельзя было жить. Мир у куреневцев — это верно — чаще всего был неширокий, небольшой: гумно, хата, улица, — но в этом небольшом мире было свое большое: в конце концов, человек мерит все мерой своего ума и своего сердца. В малых Куренях было свое большое. Важными и большими были неудачи, загадки, узлы, которые завязывала день за днем жизнь. Они были такими большими, что за ними часто не был слышен гул огромных перемен в стране, приглушалось ощущение перемен даже в самих Куренях. Тем более что многие и не хотели ощущать их, не хотели видеть дальше своего забора, своей межи…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Горе, что было для Ганны таким великим, большую часть куреневцев не очень опечалило Многие событие это вовсе не сочли заслуживающим внимания: есть горевать о чем — умер ребенок, будто невидаль какая, будто редко идут они на тот свет! Как раз в эту пору чаще всего и косит старая ведьма людскую прибыль! Если кто и отозвался на Ганнино горе, так это почти только женщины; однако и они жалели не очень, едва не каждая отмечала со зрелым жизненным спокойствием: не суждено, значит, — на роду тлк написано. Доля такая.

Великий повелитель — забота о хозяйстве, которая вымела в один день Курени, выгнала всех на сенокос, сама по себе не давала горевать о чужой беде — гнала из души, как непотребщину, все постороннее. Из чужих эту весть близко к сердцу приняли, может, только Василь да Хадоська. В обоих Ганнина беда отозвалась необычно — сложной противоречивостью чувств. Не просто было теперь все между ними обоими и Ганной В искреннее Василево сожаление о Ганнином несчастье все время вмешивались воспоминания о причиненных Корчами обидах…

Хадоське весть о Ганнином горе принес брат Иванко: они с отцом косили уже; сидя у воза, ожидая щавельника, который мать наливала в миску, сказал Иванко спокойно, без удивления или сочувствия — просто сообщил, что есть новость.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Однажды утром на лугу появилась таратайка. Едва она выкатила на болото из лесу, сразу заинтересовала: легкая, красивая, необычной была здесь, среди телег; издалека видать было — пожаловал кто-то не свой, кто-то из начальства.

Правда, рядом с чужим, узнали, спокойно покачивался Миканор, но любопытство от этого не только не убавилось, а стало острее. Миканор сам теперь был начальством, пусть своим, небольшим, а все ж начальством. Все важное, что приходило в Курени, шло через него; что-то важное, неизвестное — чувствовали — надвигалось и теперь, с этой коляской…

Таратайка прокатила по дороге у края болота, у самого леса и остановилась возле Миканорова надела. Тут и Миканор, и чужой сошли с таратайки, распрягли коня, пустили пастись. Неизвестно было, о чем там говорил приезжий с Даметихой, с Даметиком, подошедшим с косой на плече; зато видели все: приезжий снял городской пиджак, верхнюю рубашку, забрал чуть не силой у Даметика косу и пошел сам на покос. Рядом двинулись с косой Миканор и Даметик, — казалось, сконфуженный.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Не надо думать, что Глушаку не было жалко ребенка. Не чужая кровь, своя, глушаковское семя, — и день и другой чувствовал среди беспокойных забот тихую печаль о покойнице. К печали всегда примешивалась злость на невестку, особенно за дурацкий выпад на кладбище. Как ни ругал ее, чувствовал себя — и это прибавляло злости — будто бы виновным. Хоть успокаивал себя: бог дал — бог взял, хоть рассуждал трезво: не знал же, что так кончится, — когда молился за маленькую, просил у всевышнего милости и прощения.

Сожаление о маленькой, чувство вины перед ней бередили душу старого Глушака все же меньше, чем могло быть в иное время. Тучу нагнало не на ясное — на хмурое, черное небо. Не до того, не до ребенка было: нюхом старого, травленого волка чуял Глушак: шло к гибели гораздо большее Хоть не хотелось верить, — все могло в недалеком будущем погибнуть.

Многое переменилось в глушаковской жизни за какие-то два года. Далеким, никчемно-глупым казался ему день, когда он люто кипел из-за того, что отрезали немного земли. То было только начало: с того времени жизнь не раз и не два бросала в грязь еще давно ли самого уважаемого, самого крепкого, можно сказать, самого могучего в Куренях хозяина, И если б только бросала в грязь, еще бы ничего: грязь не короста, срам не дым; а то ведь подрезала под корень, веревками опутывала ноги, затягивала узел на шее…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Многие дни Апейка колесил по дорогам.

Дорог больших было три. Одна, самая короткая и самая хорошая, сразу у райисполкома глинистыми колеями круто взбиралась из яра вверх. Здесь Апейка шел рядом с таратайкой, иногда помогая коню. На горе было несколько, в большинстве новых, местечковых изб, высилась старая кирпичная церковь, о которой когда-то Апейка с гордостью и удивлением вычитал несколько слов в «России» Семенова-Тян-Шанского.

Церковь стояла небеленая, ободранная, ее давно уже намеревались закрыть, но издалека, особенно в солнечные дни, казалась удивительно белой и веселой. Отсюда, с горы, широко и далеко открывалась земля. Апейка с увлечением глядел, как шли и шли поля, перерезанные кое-где дорогами, расцвеченные купами деревьев; за синеватым маревом плавно, мягко плыли тополя, зелень садов, мшистых стрех, очертания опушек. Дорога была широкая и ровная — старый шлях с шумливыми березами и телефонными столбами; лошади здесь шли бодро, колеса легко катились в твердых колеях, — дорога постепенно все понижалась и понижалась, по"

ГЛАВА ВТОРАЯ

Когда Апейка входил в кабинет, у дверей почти каждый раз встречала его очередь мужчин и женщин, ожидавшая приема. Просьбы свои доверяли бумаге здесь редко, не всегда удовлетворяла и беседа с секретарем райисполкома или с заведующим райзо, многие считали неизменной обязанностью — вручить бумагу самому председателю, поговорить с «самим». Случалось, что Апейка долго не появлялся, был в разъездах по району, — и люди ждали по нескольку суток, ночуя где-либо у знакомых; являлись каждое утро, как на службу, пока не добивались к «самому».

Такие встречи с людьми были для Апейки не простой и не легкой частью его работы. Люди несли к нему свои надежды и свое отчаяние: что у кого было. Теперь к обычным просьбам — помочь мукой и семенами, к жалобам на непосильный налог, на налоговые несправедливости прибавлялись часто жалобы, связанные с колхозной новью: тому землю нарезали неверно — все лучшее забрали под колхоз; тому пригрозили, что если не вступит, чтоб на Соловки готовился. Редко кто — не спрашивал: это разве справедливо, это разве по советским законам?

Почти в каждой жалобе-просьбе за личными невзгодами и обидами ощущались общие, общественные проблемы; почти каждый раз, отвечая, помогая, советуя, Апейка так или иначе должен был объяснять государственную политику в колхозных делах, как бы брал на себя роль агитатора. Да это и была настоящая работа агитатора.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Долго не утихала тоска по дочери. Ни заботы, ни усталость не могли приглушить скорбь утраты. Все лето, все в этом лете жило печалью большой, невозвратимой потери. Об этом шелестели лозы на болоте, шептали колосья в поле, пели жаворонки. О ней гудели предгрозовые ветры, гремели громы, писали огненными росчерками молнии…

Только к осени начала немного заживать, затягиваться рана. Она еще чувствовалась, ныла, но уже не так невыносимо. Будто привыкать стала Ганна к горю. Уже не так явственно вспоминала личико дочурки, всю ее, уже не чувствовала живого тепла ее тельца. Тускнел образ маленькой, медленно, незаметно, но отходил в небытие.

Все же такой, как прежде была, Ганна не стала. Мука навсегда оставила в ней след Что-то в ее душе, перекипев, как бы застыло, затвердело, сделало ее более решительной, и было вместе с тем что-то иное — странно мягкое, очень чуткое, податливое. Можно сказать, какая-то неведомая раньше чувствительность появилась в Ганне.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Чистка происходила в Нардоме. Народу было полно. Люди сидели на скамьях, стояли вдоль стен, толпились позади у дверей.

Две лампы, что висели над столом президиума и под брусом посреди потолка, бросали два светлых круга — в одном из них был стол под красной тканью, за которым сидел президиум, а в другом — десятка полтора рядов тех, что слушали. Всю остальную часть зала скрывал полумрак; только присмотревшись, можно было со сцены видеть чубы, лысины, бороды, платки. Хоть председатель, вглядываясь в зал, не раз стучал ладонью по столу, призывал сидеть тихо, не перебивать, разговаривали много и перебивали; хоть просил не курить — курили.

За столом было трое: комиссия по чистке. Посередине сидел председатель комиссии Белый, работник партколлегии ЦК партии Белоруссии, коммунист с февраля 1917 года, приземистый, щупловатый, немолодой уже, с зачесанными назад, седыми волосами, спокойный в разговоре и в манере держать себя. По обе стороны председателя были члены комиссии: очень подвижной и очень худой, с копной черных волос, Галенчик, профсоюзный деятель из Минска, бывший мастер по выработке хромовой кожи, и широкоплечий, тяжеловатый с виду Березовский — железнодорожник. Оба члена комиссии первое время под взглядами стольких глаз чувствовали себя возбужденно: Березовскому, казалось, было неудобно, он почти не смотрел в зал и словно не знал, куда положить руки; Галенчик же от внимания такого множества людей был полон желания действовать, держался очень уверенно, не знал, куда девать энергию. Он медленно, твердо водил взглядом по рядам, по лицам, порой останавливался, с вниманием всматривался, изучал, с каким-то своим выводом шел дальше. То и дело Галенчик отрывал от зала взгляд, черные блестящие, навыкате глаза его прощупывали того, кто стоял у края стола. Когда он поворачивал голову, на худой, птичьей шее Галенчика обозначался большой кадык, во всем его облике было нечто птичье, угрожающее. Из всех троих Галенчик привлекал наибольшее внимание: казалось, что не Белый, а Галенчик — главный здесь, председатель…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Со стороны посмотреть: обычная жизнь шла в доме. Еще задолго до рассвета соскальзывала с кровати мать, начинала хлопотать у печи. В отсветах красного пламени из печи мыла картошку, ссыпала в чугун, наливала водой. Чистила картошку на оладьи, расторопно, размеренно шаркала по терке. Дед тоже не спал, долго давился кашлем на печи; спустив ноги, курил трубку, Думал какую-то извечную свою думу. Накурившись, доставал подсохшие, затвердевшие лапти, теплые онучи, кряхтя, обувался. Стукали двери — и дед надолго пропадал во дворе: Василю можно было полежать немного, когда дед вставал.

Но Василь не залеживался. Не столько забота, как привычка и совесть подымали — тоже обувался и выходил в студеную утреннюю темень смотреть хозяйство. Скрипел журавль, плескалась ледяная вода в ведре, дышал теплом конь, радуясь встрече. Начинал неизменно с коня, потом уже шел в закутки к корове, к овечкам; поил, подбрасывал сена, соломы. Часто ведро свежей воды приносил в хату, зачерпывал первый ковшом, плескал на руки, ополаскивал лицо… Рано, еще впотьмах, будила мать Володю: дорога ждала неблизкая, пока доберется до тех Олешников, до школы. Когда она трясла его, Володя чаще только скрючивался да глубже забирался под одеяло. Тогда матери помогал нетерпеливый и строгий приказ Василя:

— Ну, лодырь! Цацкаются, как с маленьким!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Выехали под вечер. Едва только миновали березнячок за местечком, надвинулись сумерки. Лес здесь и днем темный, сосны да сосны; теперь ехали, как в черной канаве. Ехали не торопясь, Апейка сказал, что спешить незачем: времени с избытком, поезд будет в полночь.

Где-то поверху ходил ветер, а на дороге, внизу, было тихо. Только однажды, когда справа открылось серое поле, ветер широко ворвался на дорогу, стал мокро сечь в лицо. За полем дорога снова вошла в черную канаву леса, в тишь и дремотность. Может быть, потому и говорили мало, что вокруг были тишь, темень и безмолвие. Женщина пробовала завязать разговор, пожалела вслух, что вот зима подступает, скоро морозами возьмется. Апейка для приличия поддержал разговор. И еще раза два поддерживал неохотно, и разговор снова затихал, будто глох в тяжелой лесной тиши. Так и ехали почти все время — дремля или молча думая каждый о своем. Только Игнат время от времени, как бы спросонья, нокал, помахивал кнутом; нокал так лениво, что кони почти не обращали внимания.

Лес выпустил их только около самых калинковичских хат; сразу за соснами заблестели огоньки, началась улица. На улице и кони и люди почувствовали себя веселее. Кони, кажется, без Игнатовых вожжей, сами побежали рысью; так рысью и докатили до длинного и широкого, с освещенными окнами, здания вокзала. Почти сразу, как только вошли в зал, там началась толкотня, все ринулись к дверям, что выходили на перрон, зал наполнился нетерпеливым гомоном, криком. Забеспокоилась и попутчица Апейки, тоже засуетилась: скорее бы надо билет, не опоздать бы, — но Апейка успокоил, что по времени это не их поезд, а гомельский.

ГЛАВА ВТОРАЯ

И вот Апейка в общежитии университета, на старой, позеленевшей от древности Немиге. И снова волнует то студенческое — непережитое, загадочное, заманчивое: объявления о собраниях, о занятиях, какой-то приказ. Записка, приколотая булавкой: "Хлопцы, есть лишний билет на «Павлинку». Галерка, самый высокий ряд! Самая дешевая цена!

Специально для студентов! Спешите! Комната номер девять".

Еще одно: "Кто украл конспект по Замотину? Немедленно верните!!!"

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Чем дальше уходил тот день, когда впервые прошел по Куреням слух о переделе земли, тем реже и спокойнее становились разговоры о нем. Можно сказать, что те, кто не особенно тревожился, услышав о переделе, теперь об этом в хлопотах и совсем почти не вспоминали. Другие, кого передел пугал, теперь думали о нем без прежнего страха, все больше привыкали к мысли, что ничего такого не будет, что все обойдется одним испугом.

Как недоброе напоминание, что беда не миновала, доходили время от времени слухи о том, что передел, или, как Миканор говорил, землеустройство, рано или поздно будет обязательно. Тогда тревога снова охватывала многие куреневские дворы, заново возбуждала притихшие уже разговоры о земле, о справедливости, о Миканоровых затеях. Но проходил день, другой — и все обнадеживали, успокаивали друг друга, что Миканор просто пугает, чтоб охотнее шли в колхоз, что Миканору тоже не все позволено. Нет, говорили, такого закона, так что пусть не пугает: все равно не добьется своего. И правда, время будто подтверждало эти надежды: дни шли да шли, а землемера не было.

И вот, когда уже почти привыкли к мысли, что никакого передела не будет, землемер появился. Миканор вез его днем, и с выгона, со дворов, из окон многие из куреневцев видели, как, свесив ноги с грядки, качался в Миканоровой телеге погородскому одетый парень. Перед Миканором стоял, заметили, какой-то зеленоватый сундучок, лежало что-то в чехле, было еще что-то непонятное — не могли определить; но и без того всем было видно: на телеге везли какое-то необычное оборудование. Значит, человек ехал по важному делу. Скоро всем стало известно, что Миканор привез человека на свой двор, что все оборудование помог занести в хату. Что человек остался в Миканоровой хате, будет, должно быть, там жить. Еще до того, как Миканор сказал, кого привез, по Куреням пошло догадливое: "Землемера привезли!.. Резать землю будут!.."

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В этот вечер чуть ли не в каждой хате говорили о происшествиях в поле Каждому в Куренях было уже известно и что говорил Евхим, и как махал рейкой Вроде Игнат, и что делали Гайлис и Миканор, и как бросился на Микянора Василь Все это вызвало самые разные суждения: одни хвалили Василя и Вроде Игната за смелость, другие осуждали, как неразумных: тоже герои нашлись! Говорили, что МикаHOPV теперь надо будет опасаться Евхима, зорко оглядываться вечерами. Больше было разговоров про Вроде Игната: предсказывали, что Игнату при теперешних строгих порядках не поздоровится. Шепотом и с многозначительностью пересказывали, что за такие шутки слышно — кое-где и к стенке ставят.

Большими и разными заботами были полны хаты тех, кто попал в герои этих происшествий. Василева мать, как могла, кротко утешала Василя: чтоб не горевал об утраченном, — и, хоть осторожно, пеняла, что не бережется. С бесконечным материнским терпением учила своего непослушного сына Длметиха, упрекала, что задирается со всеми, тревожно пророчила, что это не доведет до добра. В Игнатовой хате было темно и тоскливо. Вся большая семья будто осиротела без отца, сидела за столом непривычно молчаливо; тихо разошлись все после ужина, по полатям, на припечек, на печь. Даже младшие не дурачились, не дрались Нагоревавшись за день, Игнатиха тоже собралась уже ложиться, когда на крыльце послышались невозможно знакомые шаги, требовательно звякнула щеколда. Хадоська, что лежала уже с маленькими, не своим голосом крикнула:

"Татко!" — вскочила в одной рубашке, кинулась в сени. Еще до того, как ввела она невидимого отца, хата наполнилась радостными голосами. Прыгали, кричали подростки, визжали малыши. Игнатиха и Хадоська от недавней беды, от неожиданной радости тоже заголосили, причитая:

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ (продолжение)

Слякотным, с холодными порывами ветра днем в хату Хони вошла смерть. Мать умерла перед самым рассветом, тихо, без единого слова; когда старшая сестренка Верка, растерянная, позвала Хоню из гумна, лежала мать на полатях как живая, только будто заснула; на лице светилась непонятная радость.

С той же непонятной, спокойной радостью лежала она на лавке под образами, в притихшей, без всегдашнего гомона, хате, в которую один за другим входили куреневцы, любопытные, внимательные, испуганные. Чаще они вскоре уходили, одни — просто утолив любопытство, другие — будто выполнив неизменную нелегкую обязанность. Немало было и таких, что толпились, гомонили тихо, народу в хате было достаточно, времени свободного теперь хватало. Среди всех только несколько старых женщин, подруг, что помнили мать такой же подвижной и веселой, как Хоня, горевали от всей души, шептались жалостливо, вытирали уголками платков красные от непритворных слез глаза.

Всем обрядом руководила необычно тихая, важная Сорока. Хоне не надо было звать ее, она сама пришла еще до того, как Хоня подумал о новых неожиданных хлопотах:

1958, 1961 — 1965