Весы для добра

Мелихов Александр Мотелевич

Александр Мелихов

Весы для добра

Повесть

[1]

Еще в Ленинграде

1

До электрички оставалось полчаса. Уже с утра день был пасмурный, по-ленинградски влажный и прохладный, хотя был уже май — в городе еще кое-где висели флаги. Толчея на платформе удивила Олега, и он сообразил, что выбрал для отъезда субботний день, хотя вполне можно было бы уехать и в пятницу и не толкаться ни на вокзале, ни в поезде.

Никакие неприятности так не раздражали его, как случившиеся из-за собственной глупости (и то сказать, глупость — непреходящая твоя черта, это хуже невезения). Но даже сейчас всякая вещь, на которую падал его взгляд, вызывала десяток вопросов.

«Неужели женщины в самом деле толкаются больше мужчин? Или меня толкнули одна-две, а моя злость норовит сожрать за это всех? — злость — ей тоже нужна комедия внеличной справедливости? Закон алчности антипатии. А может быть, женщины слабее, их чаще отовсюду оттесняют, и им поэтому кажется, что если не толкаться, то и вовсе затопчут. Или мы хотим видеть женщин более возвышенными, и от этого чаще видим отклонения от идеала? Все беды от романтизма… И с Мариной из-за него же. Господи, опять Марина! «Не мучь меня, прелестная Марина»… Да плевать я на нее хотел! «Царевич я. Довольно, стыдно мне пред гордою полячкой унижаться!» Я бодр, весел, собираюсь в увлекательное путешествие, а пока с огромным интересом собираюсь ревизовать Д. И. Писарева.

Писарев… Кумир двухлетней давности. Это было великолепно: все самое благородное ставилось на почти торгашеские разумные основания. Вот только почему именно эти основания считать разумными? Каковы основания у оснований? Где самые первые три кита, и на чем они стоят? На каком первознании — абсолютно достоверном первоначальном знании? Пафос Писарева был ему ужасно по душе: бей налево и направо, что устоит — только то и годится… Но вдруг ничего не устоит? Да нет, дело в другом: бить — это да, но чем? Каким абсолютно прочным первознанием? Ведь всякое такое первознание есть предупреждение — слово для Олега самое отпугивающее. Всегда есть ядро убеждений, в которых ты не способен усомниться, потому что ими судишь остальное. И складывается это ядро, наверное, где-то до пятилетнего возраста, а дальше только шлифуется. Так потом и живешь убеждениями пятилетнего возраста. Но где же взять настоящее, объективное первознание?

«Только что я злился на женщин — и не сомневался, что прав. А чуть остыл — и уже нахожу тысячу разных объяснений. Надо злиться всегда — тогда и не будешь знать сомнений. Но если всерьез, то истину нельзя постичь, пока злишься — злость убивает объективность. Объективность — ведь это безразличие? И любовь убивает объективность. Вот обожал я Марину, и тоже был абсолютно уверен, что все идет правильно. Как же я мог ее обожать? Дурак был, вот и обожал. Это вернейшее средство добиться несомненности — стать дураком».

2

Место в электричке занять удалось, и не было поблизости ни стариков, ни женщин с детьми. Можно было бы почитать, но настроение снова сделалось препаршивым. Когда раскиснешь — комариный укус может вывести из равновесия. Но в этом раскисании почему-то есть своя сладость — сладость слабости: уже хочется не бороться, а наоборот — капризничать.

Кажется, невелико событие: взять академический отпуск, академку, и уехать на Север, но тем не менее это был самый решительный поступок в его жизни, в том смысле, что решение было самым нестандартным, то есть настоящим решением. Он сейчас и разрабатывал методику принятия собственных решений. Его прошлое представлялось ему случайным и предопределенным, и теперь он не знал, был ли в этом какой-то смысл. Даже выбирая факультет, он, собственно говоря, ничего не решал: было совершенно ясно, куда идти ему, призеру разных физико-математических олимпиад, не очень, правда, крупных, но и не очень мелких. И науку себе он не сам выбрал: в то время, ему казалось, ни один номер газеты или журнала не выходил без статьи о физиках, этих прометеях, титанах мысли и в то же время дьявольски остроумных и веселых ребятах, любящих и умеющих пожить, кроме того, эрудитах и знатоках искусств и, конечно, спортсменах. Экстравагантность их чудачеств была восхитительна. Элегантность их хобби была грандиозна.

Вероятно, статей было даже и не так много, скорее всего, он сам же их всюду выискивал, но вообразив точные науки своим призванием, он стал читать, кроме учебников, которые тоже читал не очень регулярно, более серьезные книги, приналег на задачи повышенной трудности и, конечно, за этим должны были последовать некоторые результаты, приблизительно такие же, как в спорте: второй разряд. Это означает, что ты поборешь почти каждого, кто никогда этим не занимался, если он будет действовать по правилам и не особенно дюж от природы.

И города он не выбирал. В свое время его родители учились в Ленинграде, поэтому всегда подразумевалось, что и он будет там учиться.

Призвание? Он считал для себя установленным, что явление, которое обычно считают призванием, — врожденная внутренняя тяга к чему-нибудь, — если и встречается, то очень редко, а, вообще говоря, призвание — это призыв, исторгнутый спросом на данный род деятельности и идущий, разумеется, не изнутри, а снаружи. Иначе, чем объяснить, что какой-нибудь захудалый итальянский городишко, вроде его родного райцентра, или тонюсенькая прослойка русского населения, дворянство, за какие-нибудь два-три десятка лет высыпает десяток гениев, в то время как есть целые пустые эпохи. Чем объяснить это массовое внутреннее призвание? Солнечной активностью? Или в другое время гении не выявлялись из-за плохих условий выявляемости? Что же это за гении! У многих из выявившихся тоже были условия не дай бог, но их призвал и вел некто, кому они были нужны, призвал спрос, и они пошли. Он призвал и других, но другие отстали. Как на уроке физкультуры: весь класс бежит стометровку, и кто-то приходит первым, а кто-то последним, — но не будь урока, все сидели бы в классе или пошли домой. Но если кто-то пришел первым, — значит ли это, что он должен бегать всю жизнь?

3

С тридцатого прочтения он начал кое-что разбирать у Писарева. Ого, это по-нашенски: ссылки на непосредственное чувство непременно должны иметь определенный физиологический смысл. «Именно так: сходить к врачу, чтобы он прописал тебе Баха или Моцарта… пусть по анализу мочи определит, почему щедрость — это добро, скупость — зло, почему жизнь Льва Толстого… или даже моя… имеет больше смысла, чем хотя бы у этого напротив… визави».

Весь свой яд Олег вложил в это иностранное слово. Однако визави выглядел не такой уж очевидной заурядностью. Он сидел, закрыв глаза, но голову держал прямо и выражение имел не сонное, а гордое и величественное. Вдруг Олег увидел, что из угла его рта медленно стекает слюна, и понял, что тот вдребезги пьян.

«Вот и всегда я такой проницательный», — с прорвавшейся горечью подумал Олег.

С зоркостью мизантропа он начал разглядывать спутников.

Не умея радоваться, когда рядом нет завистников, в соседнем отделении орал мордастый парень, изо всех сил стараясь показать, как ему весело, — и сейчас, и всегда, а для него, актера никудышного, эта была задача не по силам.

Почти в Ленинграде

1

— Эй, парнишка, толкани-ка его, — крикнул Олегу веселый подвыпивший мужичонка, указывая на спящего, но вдруг вмешалась стоящая за ним девушка в светлом берете, успевшая проснуться и вид имевшая совсем не заспанный. Тронувшее Олега выражение бесследно исчезло.

— Не расталкивать его надо, а выкинуть на ходу из электрички, алкаша несчастного, — слегка осипшим от бешенства голосом выговорила она. Ненависть эта была так неожиданна, что несколько человек оглянулись, а мужичонка, отразив на своем лице чувства Олега, в изумлении выкатил на нее глаза.

— Ишь ты, какая красивая! — только и смог выговорить он.

Олег нерешительно потряс пьяного за плечо, и тот словно только того и ждал, открыл глаза, встал и, пошатываясь, поплелся к дверям. Вагон был уже почти пуст. Олег стащил с полки рюкзак, сунул в него Писарева, накинул одну лямку на плечо и побрел за пьяным еще более нетвердой походкой. Он чувствовал себя измотанным, как после бессонной ночи или сильного испуга.

На платформе, прямо перед дверью, стояли четверо парней и вовсю веселились: перешучивались громкими, задорными, как в радиопостановке, голосами, подталкивали друг друга, откровенно любуясь собой и, разумеется, прекрасно видя, что мешают выходить и на них недовольно оглядываются. Олег тоже протиснулся мимо них, а следовавшая за ним старая женщина в клиновидных брюках все-таки не удержалась: «Молодые люди, вы всем мешаете!» Один из них, на секунду замешкавшись, — причем на лице его промелькнуло почти умоляющее выражение, словно он молил про себя: «Господи, пошли мне остроумный ответ, ну что тебе стоит!», тут же осветившись счастьем находки, чуть омраченным тревогой, не слишком ли он промедлил, — торопливо ответил: «А вы нам мешаете!».

2

И вот путешествие началось.

Слегка увязая в грязном, с мазутными пятнами песке, сверху пыльном и ржавом, а внутри сыром и темном, Олег добрался до головы приглянувшегося состава и, робея, окликнул машиниста. Оказалось, что состав идет не туда, куда надо, но машинист ответил приветливо и без всякого удивления, поэтому Олег приободрился. Он стал переходить от тепловоза к тепловозу, окликая машинистов и наслаждаясь все возраставшим чувством уверенности.

Переходя от состава к составу, — где перелезая через тормозные площадки, где пролезая под вагонами, держа рюкзак в согнутой руке и придумывая, что делать, если поезд тронется (видела бы его сейчас Марина… или Анни Жирардо), — Олег увидел тщедушного мужчинку лет тридцати пяти в пушистой рябенькой кепке и затертом дешевом костюме, какой бывает только у тех, кто использует его в качестве рабочей одежды. Новый знакомый был плотником и ездил из Подпорожья в Ленинград в месячную командировку, там пропился и теперь возвращался на неделю раньше срока. Для Олега было новостью, что плотники тоже ездят в командировки.

Повеселевшие, они полезли дальше вместе, в качестве соучастников, крайне расположенные друг к другу, чуть ли не подсаживая один другого на лесенки тормозных площадок. Последний состав шел в Вологду. Это было не то, что нужно, но уже неплохо. Неподалеку была будочка, возле которой стоял, очевидно, охранник, один из тех, у кого Грошев брал нужные справки. Увидев вылинявшую до белизны гимнастерку и кобуру, сделанную, казалось, из голенища старого кирзового сапога (имелись даже потертости в тех местах, где прежде была щиколотка), неизвестный оробел, но Олег смело двинулся вперед, и спутник, было приостановившийся, последовал за ним.

Подойдя, Олег поздоровался, охранник ответил, по-прежнему спокойно и выжидательно глядя на них. Он был седой, худощавый, с умным лицом старого николаевского солдата. Олег спросил, скоро ли пойдет состав на Вологду.

3

Даже на улице бесшабашное выражение сошло с его лица не сразу, а лишь тогда, когда он его там обнаружил. Однако вместе с бесшабашным выражением лица исчезла и натужная бодрость, ему стало скучно. Собственно говоря, случившееся означало, что товарняком поехать не удалось, так что денег, может не хватить. Ему снова захотелось вернуться в Ленинград, и это желание уже не было мучительным или тоскливым: оно было вызвано, если так можно выразиться, здоровой ленью. Во всей нагой простоте вдруг предстал вопрос, чего ради он все это затеял и как оказался на этой чужой станции? Неприятное чувство усугублялось сознанием сделанной глупости. Какого черта он поперся к охраннику, хотя ясно чувствовал опасность и вполне можно было скрыться, отступив назад? Если честно — смутно надеялся тронуть его своей доверчивостью, хотя не раз убеждался, что во всех случаях ему лучше исходить из того, что он глупее всех, и не пытаться никого перехитрить, особенно таким странным приемом прогрессивных одописцев, восхвалявших монарха за еще не дарованные народу блага, пытаясь поставить его таким образом перед необходимостью оправдать доверие, — приемом, еще, кажется, никогда не принесшим успеха. Думалось как-то туго, со скрипом. По-прежнему хотелось вернуться.

Но как вернуться, если только вчера в общежитии обмывали его отъезд и все говорили, что завидуют ему, а он чувствовал себя героем. У него и теперь еще побаливала голова; боль начиналась в левом глазу и выходила за ухом. И шел он на вокзал пешком, кружным путем (рюкзак был невелик и не смущал его), всматриваясь в дома, в поперечные улицы, стараясь вспомнить их такими, какими они представились ему впервые, и иногда получалось: знакомая улица, или сквер, или дом вдруг неуловимо меняли облик, и он испытывал ощущение, возникающее только в чужом городе, тем более в таком, как Ленинград: жадно стараешься захватить глазами побольше, не упустить, свернуть и направо, и налево, в каждый переулок, и все-таки непрестанно упускаешь, видишь лишь то, что перед тобой, идешь лишь по одной улице (да и ту, оглянувшись в конце, снова видишь другой), а в остальные только заглядываешь, а ведь, глядя вдоль улицы, видишь ее почти всю разом, и дома в полупрофиль кажутся еще привлекательнее, чем в развороте, все их, так сказать, красоты спрессовываются в небольшом угле зрения.

Неужели правда, что человеку всегда нравится недоступное, чужое больше, чем свое? Неужели то обостренное внимание, охватывающее тебя в чужом городе и обычно исчезающее в своем, если даже идешь по незнакомой улице, сродни обыкновенной зависти? Нет, пожалуй, не чужое нравится больше, чем свое, а чужим торопишься воспользоваться поскорей, пока не отняли.

По пути он несколько минут смотрел с моста, где они стояли в последний раз, и, осторожно прислушавшись к себе, с удовольствием определил, что тоски не было: воспоминание было приятно-элегическим. Красные и синие флаги на перилах, слабо трепеща, дышали свежестью только что внесенного с холода выстиранного белья. Парапеты уносились вдаль фантастическими автострадами. Только что прошел буксир, толкая перед собой охапку белоснежной пены, и вдоль берега быстро бежал бурун от косо набегающей волны. Волна была извилистой, поэтому, когда набегал почти параллельный берегу участок, бурун стремительно вскипал и мчался с непостижимой быстротой.

По реке плыли последние, уже явно весенние льдинки не больше трех-пяти квадратных метров, и вдали река была похожа на полированный металл, по которому разбросаны плоские клочья ваты. Но это вовсе не создавало ощущения неопрятности. Льдинки скользили с лебединой легкостью, видимо, откуда-то с Ладоги: на некоторых лежал чистейший зернистый снег, похожий на отсыревший сахар, но царапучий; когда такой снег вытряхиваешь из валенка, он рассыпается по полу, как крупный песок, и, хотя он белый, каждое его зернышко — совершенно прозрачная льдинка, а белым он кажется только потому, что в нем много плоскостей отражения и преломления, — закон, некогда сформулированный Человеком-невидимкой, — и, правда, постепенно сплавляясь и спрессовываясь, сугробы из такого снега, только, конечно, чистого, чего в городе никогда не бывает, превращаются в лед, темный или прозрачно-серый, как промасленная бумага, но, если присмотреться, еще хранящий зернистую структуру.

4

Как же после этого можно было вернуться в Ленинград? Он медленно брел к вокзалу, до которого было довольно далеко, и думал, что тогдашняя его внимательность (в сущности, он радовался и фонарям, и льдинам, и щенку) и означала освобождение, потому что в огорчении или даже озабоченности смотришь только, чтобы не налететь, не провалиться, не попасть под машину, и не помнишь, как шел и что видел. А если не помнишь — это почти все равно, что и не шел и не видел, то есть не жил. Твое Я — твоя память.

Что ж, если запоминание — жизнь, а забывание — смерть, то понятно, почему мы, когда нам хорошо, присматриваемся ко всему кругом, чтобы запомнить побольше и этим попрочнее укрепить свое Я. А когда нам плохо, — мы непроизвольно совершаем частичное самоубийство, отключая внимание и память.

Да, Марина дала ему зрение, и она же его отняла. Фауста ослепила Забота, а его — Марина. А ведь он уже прозревал, а значит и оживал, в тот, последний вечер с нею, и уже видел вовсю, когда, получив академку, вышел из института и с надеждой оглянулся, нет ли Марины на их обычном месте, — и с радостью отметил, что сердце екнуло только в самый первый миг.

А скоро он и оглядываться перестанет!

Празднуя освобождение, он устроил целую оргию внимательности, зоркости, объедаясь впечатлениями.

5

Откуда-то слетел темно-серый голубь — затормозил, почти став на развееренный хвост, и, торопливо замахав крыльями, сел, собрал хвост в пучок, сложил крылья, взмахнув ими, как разгневанный ангел, и тут же заспешил мимо деловитой перевалистой походкой, кося оранжевым ободком вокруг глупого выпученного глаза. Потом стремительно обернулся и когтистой лапой затряс склоненную набок голову, как будто ему в ухо попала вода.

Он подошел так близко к Олегу, что Олег не выдержал и хлопнул в ладоши. Голубь дрогнул крыльями, но даже не оглянулся. Олег хлопнул еще несколько раз, и каждый раз голубь вздрагивал, но не оглядывался — понимал, с кем имеет дело.

И тут Олег почувствовал, что у него от долгого напряжения ноют лицевые мускулы под глазами. Он сразу понял, что это была незаметная для него гримаса раздражения — точно такое выражение бывает на собачьей морде, когда собака рычит. Значит, ему тоже хотелось рычать, но он удерживался по благовоспитанности? Олег расхохотался — по-настоящему, вслух, так что голубь дернул крыльями и подскочил, но, опять-таки не оглянувшись, продолжал ловко ковылять по площадке перед сараем, отыскивая что-то, заметное только ему.

А Олег чисто физически ощутил, как мир снизошел в его душу: все, что было напряжено, разом расслабилось. И ноющий комок в груди рассосался — как не бывало. Чтобы проверить, окончательный ли это мир, он повспоминал о разных неприятных вещах, но не нашел в душе ни малейшего отзыва. Это был самый настоящий мир.

И блаженный мир. Олег ясно понял, что спокойствие — не просто безразличное состояние, а наслаждение. А еще утром, на мосту счастьем казались новизна, неизвестность. Что же это за прибор, у которого стрелка так скачет! Какой-то голубь, какой-то по-собачьи сморщенный нос могут ее перебросить от полного отчаяния к полному оптимизму. Нет, в серьезных вопросах никак нельзя полагаться на эти хрупкие чувства, а только на разум. Научный разум.

Уже не в Ленинграде

1

Почти все дома на центральной улице были послевоенные, солидные, с портиками, а то и с башенками, — отзвуки строительства павильонов ВСХВ, возведенных с титаническим размахом, — но попадались и дореволюционные, напоминающие что-то не то петродворцовое, не то сестрорецкое. Поперечные улицы, в которые он заглядывал, выглядели уже совсем по-дачному. Случайно взглянув направо, он увидел, что идет рядом с чрезвычайно высокой сетчатой, крупными квадратами, оградой, за которой сияет необыкновенно лазурное небо. Удивленный (потому что справа должен был находиться пятиэтажный дом), он посмотрел на сетку как следует. Оказалось, что это была стена дома, выложенная голубой квадратной плиткой. Если последить, подумал, он, такие обманы случаются с нами ежеминутно. А мы все-таки не сомневаемся, что правильно видим мир. «Почему же я сомневаюсь, что правильно вижу добро и зло?».

Да просто потому, что сомнения эти сами лезут в голову, а сомнения насчет материального мира сами не лезут, их приходится притягивать — вот и вся разница. «О, так значит я ищу не истины, а отсутствия сомнений — несомненности?» Было очень хорошо идти по чужому городу среди незнакомых людей и чувствовать себя, как дома.

Вдруг он остановился и вернулся назад: его привлекло странное, похожее на ругательство слово «вшивка», написанное на выставленной в окне пластмассовой табличке. Это оказалась «вшивка молний» в мастерской ремонта одежды. После этого он усмотрел каламбур и в словах «брюки со скидкой». В Ленинграде он видел еще «дачу советов» в юридической консультации.

Он стал поглядывать на вывески и скоро обнаружил очень интересную: просто «магазин», без всяких пояснений, и, мелкими буквами, «Специализированный трест» и еще что-то.

Открыв легкую дверь, Олег вошел внутрь, но тут же вышел обратно. Он успел лишь заметить, что внутри очень чисто и просторно, и у дальней стены стоят несколько неярко-желтых гробов. Олег невольно съежился, словно стараясь поменьше прикасаться изнутри к собственной одежде. Напротив магазина, в «Москвиче», заехавшем двумя правыми колесами на тротуар, запрокинув голову спал водитель, и у Олега мелькнула сумасшедшая мысль, что это привезенный на примерку покойник. Однако, он сразу же опомнился и, увидев на следующем доме вывеску «Бани», уже не подумал, что там обмывают трупы. Но, тем не менее, стало как-то неуютно, будто он попал в какое-то скверное место, где все нечисто и нужно поменьше прикасаться к чему бы то ни было.

2

— Молодой человек, вы не поможете через дорогу перейти? — услышал Олег. Оглянувшись, он увидел седую женщину, очень полную и водянистую, в просторном платье, висящем на ней как-то так, что невольно воображалось, какая она там, под платьем, — и становилось страшно. Но голос был приятный, интеллигентно-мягкий. Они медленно пошли через улицу, — машин уже не было, — она держала его под руку и продолжала говорить с тем же интеллигентно-шутливым добродушием.

— Вот, вообразите себе, боюсь теперь одна через дорогу ходить. Я ведь вчера сына схоронила. Ехал с недозволенной скоростью, тот стоял с выключенными фарами, и вот — пожалуйста. Перелом обоих бедер, отек легких — все на свете.

Слова ее были в таком ужасном противоречии с интонацией, что он почувствовал не жалость, а страх, и невольно взглянул на нее.

— Да, да, вчера схоронили, — подтвердила она, что-то, видимо, поняв по его лицу. — Малый переулок, пять, можете проверить.

— Да нет, что вы, — испугался Олег, и она снова смягчилась, заговорила добродушно-назидательно, по-прежнему интеллигентно, не спеша: — Вот у вас когда будет автомобиль, так вы смотрите, не превышайте скорости.

3

Светило солнце, но все же, — наверно, той стороной тела, которая была в тени, — чувствовалась прохлада. По-прежнему казалось, что солнце выглянуло только на минутку. Он снова с удовольствием почувствовал себя спокойным и самостоятельным: захотел есть — зашел и поел, и пошел дальше, как ни в чем не бывало. (А глаза машинально высматривали Анни Жирардо.)

Все-таки любить добрые дела — самое выгодное хотение. Почти как питаться воздухом — он всегда под рукой. И в подтверждение увидел ту самую интеллигентную женщину в непомерно просторном платье. Разрешите вам помочь — нет-нет, ей совсем не тяжело, что ей нужно, немного овощей…

А дальше? Он был готов слушать ее со вниманием, сочувствовать — а если она молчит? Все это верно, и городок у них очень милый, и погода гораздо лучше прежнего — да уж не надоедает ли он своими дурацкими разговорами человеку, которому ну абсолютно не до него? Олег извелся, пока они дошли до ее дома — он, Олег, оказалось, совсем пустой, нет у него ничего для нее, кроме, разве что, мышц, да и они ей ни к чему: что ей нужно — немного овощей…

А вот и ее дом. Он свинья, конечно, но он определенно рад, что пришли. Да, вот это ее подъезд, четвертый этаж, не слишком удобно, но что делать, с передышками она пока что добирается. И еще крыша часто протекает — ведь над ней уже прямо чердак, слышно, как кошки топают, не улыбайтесь, ночью, когда не спишь, все удивительно слышно. А вон там ее балкон, рядом кухня… но почему оттуда валит дым?..

Ну вот, все теперь сгорит… вещей не жаль — что ей нужно, но ведь каждая вещь — память…

Совсем не в Ленинграде

1

Перебрался он через эту канаву — и зря: она повернула под прямым углом и стала неуклонно уводить его от холмов, все ближе и ближе к пасеке дощатых дачных домиков, пока он, наконец, не покорился и не направился прямо к ним, уже не прижимаясь к канаве. Возле поселка через канаву был мост, но Олег не воспользовался его приглашением: раньше надо было приглашать.

Палисаднички возле домиков казались присевшими, из-за того что деревья в них были метровой высоты, и в каждом палисадничке усерднейшим образом копошились люди, рядом с ухоженными крашеными домиками выглядевшие обносившимися батраками. Унылая толпа таких же батраков дожидалась чего-то у ларька, тоже дощатого и крашеного, но похуже. За ларьком переругивалась пара голосов — задорный женский и унылый, как эта очередь, мужской.

Олег свернул в поперечную улицу, чтобы посмотреть, кто там ругается. За ларьком стоял грузовик, шофер в облупленной кожанке мрачно вертел на пальце ключи, сидя на ящике у складской пристройки к ларьку, а из кузова по деревянному трапу, запрокинувшись, семенила задорная продавщица, прижимая к животу ящик пива. Шоферу это было глубоко безразлично.

— Смотри, рожать не будешь, — презрительно приподнял он набрякшие веки бывшего короля танцплощадки, пресыщенного властью. Ему также было за тридцать.

— Чтобы рожать, мужик нужен, — ни на миг не задумалась запыхавшаяся продавщица, одарив его беззаботнейшей улыбкой. Верхние зубы у нее были золотые, а нижние отливали синевой — сразу и солнце, и луна во рту.