14 декабря

Мережковский Дмитрий Сергеевич

Роман «14 декабря» — третья книга трилогии Дмитрия Сергеевича Мережковского «Царство Зверя», куда вошли «Павел Первый», «Александр Первый» и, наконец, роман о Николае Первом и декабристах — первоначально названный писателей по имени венценосного героя. Вечная тема любви и революции находит философское осмысление в произведении. Написанный в начале века, роман как бы предвосхищает события нашего сложного времени.

КНИГА ПЕРВАЯ

ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

— Любить землю — грех, надо любить небесное. А я не могу, — больше всего на свете люблю Черемушки. Пока в них жила — и не знала, что так люблю. А вот уехала — и залюбила, затосковала до смерти…

— Вы землю вашу как живую любите, Марья Павловна?

— Ну, конечно, живая! Выбегу, бывало, в рощу — молодые березки — тоненькие, как восковые свечечки, кожица у них такая мягкая, теплая, солнцем нагретая, совсем как живая. Обниму, прижмусь щекою и ласкаюсь, целую: миленькая, родненькая, сестричка моя!

В голубоватом свете зимних сумерек, едва пробивавшемся сквозь обледенелое оконце кибитки, князь Валериан Михайлович Голицын, вглядываясь в милое лицо девушки, думал: «Сама, как та березка весенняя».

Марья Павловна Толычева с виду была обыкновенная уездная барышня из тех, о которых сказано:

ГЛАВА ВТОРАЯ

С 27 ноября, когда узнали о кончине императора Александра I, в Петербурге наступила тишина необычайная. Все умолкло и замерло, как бы затаило дыхание. Театры были закрыты; музыке запрещено играть на разводах; дамы оделись в траур; в церквах служили панихиды, трезвон колоколов унылый с утра до вечера носился над городом.

Россия присягнула Константину I. Указы подписывались именем его; на монетном дворе чеканились рубли с его изображением; в церквах возглашалось ему многолетие. Со дня на день ждали его самого, но он не приезжал, и по городу ходили слухи. Одни говорили, что отрекся от престола, другие — что согласился, а правда была неизвестна.

Для успокоения столицы объявили, что государыня-мать получила письмо, в коем его величество обещал вскоре прибыть; потом, что великий князь Михаил Павлович к нему навстречу выехал. Но оба известия оказались ложными.

Курьеры скакали из Петербурга в Варшаву, из Варшавы в Петербург; братья обменивались письмами, но толку не было.

— Пора бы кончить эти любезности, — ворчали сановники.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В зале Государственного Совета, в Зимнем дворце, между генерал-адъютантскою комнатою и временными покоями великого князя Николая Павловича, в восемь часов утра все еще было темно, как ночью. Высокие окна, выходившие на двор, зияли чернотой непроницаемой. Черно-желтый туман, казалось, проникал, как дым удушливо-едкий, сквозь окна и стены. Восковые свечи в тяжелых канделябрах, на длинном, крытом зеленым сукном столе, тускло горевшие, освещали только середину залы, а углы тонули во мраке; и там два больших портрета, висевших друг против друга, Екатерины II и Александра I, выступали таинственно-призрачно, как будто Внучек и Бабушка переглядывались, перемигивались с одной и той же улыбкой лукаво-насмешливой.

Старые сановники, в пудре, в шелковых чулках и башмаках, в мундирах, шитых золотом, блуждали как дряхлые тени, сходились, шептались, шушукались. А в самом темном углу сидели молча, не двигаясь, как три изваяния безжизненные, три вставшие из гроба покойника, — семидесятилетний министр внутренних дел Ланской, восьмидесятилетний министр просвещения Шишков и генерал Аракчеев, казавшийся вечным, без возраста. После убийства Настасьи Минкиной в первый раз появился он во дворце.

«Смерть девки отняла у него способность заниматься делами, а кончина государя возвратила ему оную», — говорили о нем.

Все уже знали, что из Варшавы прибыл курьер окончательный с отказом цесаревича, и сегодня должен быть подписан манифест о восшествии на престол императора Николая I. С минуты на минуту ждали князя Александра Николаевича Голицына с манифестом, переписанным набело. Когда открывалась дверь, оглядывались, — не он ли?

Высокого роста, благообразный, милый и важный старик, с полуседыми волосами, зачесанными на верх плешивой головы, с продолговатым, тонким и бледным лицом, с двумя болезненными морщинами около рта — в них меланхолия и чувствительность, — весь тихий, тишайший, осенний, вечерний, — Николай Михайлович Карамзин, стоя у камина, грелся. Все эти дни был болен. «Нервы мои в сильном трепетании. Слабею как младенец от всего», — жаловался. Поражен был смертью государя, как смертью Друга, брата любимого; и еще больше — равнодушием всех к этой смерти. «Все думают только о себе, а о России — никто». Все оскорбляло его, мучило, ранило; хотелось плакать без всякой причины. Чувствовал себя «старою — Бедною Лизою».

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

«Лейб-гвардии дворянской роты штабс-капитан Романов Третий, — чмок!» — так шутя подписывался под дружескими записками и военными приказами великий князь Николай Павлович в юности и так же иногда приговаривал, глядя в зеркало, когда оставался один в комнате. В темное утро 13 декабря, сидя за бритвенным столиком, между двумя восковыми свечами, перед зеркалом, взглянул на себя и проговорил обычное приветствие.

— Штабс-капитан Романов Третий, всенижайшее почтенье вашему здоровью — чмок!

И хотел прибавить: «Молодчина!», но не прибавил — подумал: «Вон как похудел, побледнел. Бедный Никс! Бедный малый! Pauvre diable! Je deviens transparent!

[7]

».

Вообще был доволен своею наружностью. «Аполлон Бельведерский» — называли его дамы. Несмотря на двадцать семь лет, все еще худ худобой почти мальчишеской. Длинный, тонкий, гибкий, как ивовый прут. Узкое лицо, все в профиль. Черты необыкновенно правильные, как из мрамора высеченные, но неподвижные, застывшие. «Когда он входит в комнату, в градуснике ртуть опускается», — сказал о нем кто-то. Жидкие, слабо вьющиеся, рыжевато-белокурые волосы; такие же бачки на впалых щеках; впалые, темные, большие глаза; загнутый, с горбинкой нос; быстро бегущий назад, точно срезанный, лоб; выдающаяся вперед нижняя челюсть. Такое выражение лица, как будто вечно не в духе: на что-то сердится, или болят зубы.

«Аполлон, страдающий зубною болью», — вспомнил шуточку императрицы Елизаветы Алексеевны, глядя на свое угрюмое лицо в зеркале; вспомнил также, что всю ночь болел зуб, мешал спать. Вот и теперь — потрогал пальцем — ноет; как бы флюс не сделался. Неужели взойдет на престол с флюсом? Еще больше огорчился, разозлился.

ГЛАВА ПЯТАЯ

13 декабря, утром, Голицын с Оболенским поехали к Рылееву.

Подъезжая к дому Российско-Американской Компании, у Синего моста, на Мойке, Голицын узнал еще издали окна в нижнем этаже, с чугунной выпуклой решеткой.

Знакомый казачок Филька отпер им дверь и пропустил их без доклада, как, должно быть, пропускал всех. В последние дни у Рылеева с утра до ночи толпились гости, приходили и уходили, уже без всякой осторожности. Тут было сборное место, как бы главный штаб заговорщиков.

В маленькой столовой все по-прежнему и по-иному: белые кисейные занавески на окнах потемнели от пыли и копоти; бальзамины и бархатцы в горшках позасохли; половички повытерлись; невощеный пол потускнел; канареечная клетка опустела; лампадки перед образами потухли. Дверь в гостиную и спальню, где ютилась в тесноте жена Рылеева с дочкою, была закрыта наглухо. Как будто от всего отлетело то веселенькое, невинное, именинное и новобрачное, что было здесь некогда.

Хозяина не было в комнате. Незнакомые Голицыну военные и штатские, сидя за столом у самовара, вели беседу вполголоса.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

«С Петра начинается революция в России, которая продолжается и до сего дня», — вспомнил Голицын слова Пушкина, сказанные Пестелю, когда утром 14 декабря вышел на Сенатскую площадь и взглянул на памятник Петра.

Пасмурное утро, туманное, тихое, как будто задумалось, на что повернуть, на мороз или оттепель. Адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату. Мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего — только белая мгла, пустота — конец земли и неба, край света. И Медный Всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.

Поглядывая на пустую площадь, Голицын ходил взад и вперед по набережной. Увидел издали Ивана Ивановича Пущина и подошел к нему.

— Кажется, в восемь? — спросил Голицын.

— Да, в восемь, — ответил Пущин.

ГЛАВА ВТОРАЯ

С Гороховой повернули налево, мимо дома Лобанова и забора Исакия, на Сенатскую площадь. Здесь, у памятника Петра, остановились и построились в боевую колонну, лицом к Адмиралтейству, тылом к Сенату. Выставили цепь стрелков-разведчиков. А внутри колонны поставили знамя и собрались члены Тайного общества.

Тут, за стальною оградою штыков, было надежно, как в крепости, и уютно, тепло, теплотой дыханий человеческих надышано. От солдат пахло казармою — ржаным хлебом, тютюном и сермягою, а от «маменькина сынка» Одоевского — тонкими духами, пармскою фиалкою. И вещим казалось Голицыну это соединение двух запахов.

Члены Тайного Общества обнимались, целовались трижды, как будто христосуясь. Все лица вдруг изменились, сделались новыми. Узнавали и не узнавали друг друга, как будто на том свете увиделись. Говорили, спеша, перебивая друг друга, бессвязно, как в бреду или пьяные.

— Ну, что, Сашка, хорошо ведь, хорошо, а? — спрашивал Голицын Одоевского, который, не доехав из кофейни до дому, узнал о бунте и прибежал на площадь.

— Хорошо, Голицын, ужасно хорошо! Я и не думал, что так хорошо! — отвечал Одоевский и, поправляя спавшую с плеча шинель, выронил фунтик, перевязанный розовой ленточкой.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Генерал-губернатор граф Милорадович подскакал к цепи стрелков, выставленных перед фронтом мятежников. В шитом золотом мундире, во всех орденах, в голубой Андреевской ленте, в треугольной шляпе с белыми перьями, он сидел молодцом на гарцующей лошади.

Попал прямо на площадь из уборной балетной танцовщицы Катеньки Телешовой. На помятом лице его с жидкими височками крашеных волос, пухлыми губками и масляными глазками было такое выражение, как будто он все это дело кругом пальца обернет.

— Стой! Назад поворачивай! — закричали ему солдаты, и стальное полукольцо штыков прямо на него уставилось.

«Русский Баярд, сподвижник Суворова, в тридцати боях не ранен, — и этих шалунов испугаюсь!» — подумал Милорадович.

— Полно, ребята, шалить! Пропусти! — крикнул и поднял лошадь в галоп на штыки с такою же лихостью, с какою, бывало, на полях сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем щегольском плаще амарантовом. «Бог мой, пуля на меня не вылита!» — вспомнил свою поговорку.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

— Представь себе, Комаровский, есть люди, которые, к несчастью, носят один с нами мундир и называют меня… — начал государь, усмехаясь криво, одним углом рта, как человек, у которого сильно болят зубы, и кончил с усилием: — называют меня самозванцем!

«Самозванец» — в устах самодержца Российского — это слово так поразило генерала Комаровского, что он не сразу нашелся, что ответить.

— Мерзавцы! — проговорил, наконец, и, чувствуя, что этого мало, выругался по-русски, непристойным ругательством.

Государь, в одном мундире Измайловского полка, в голубой Андреевской ленте, как был одет к молебствию, сидел верхом на белой лошади, окруженный свитою генералов и флигель-адъютантов, впереди батальона лейб-гвардии Преображенского полка, построенного в колонну на Адмиралтейской площади, против Невского.

Тишина зимнего дня углублялась тем, что на занятых войсками площадях и улицах езда прекратилась. Близкие голоса раздавались, как в комнате, а издали, со стороны Сената, доносился протяжный гул, несмолкаемый, подобный гулу морского прибоя, с отдельными возгласами, как будто скрежетами подводных камней, уносимых волной отливающей: «Ура-ра-ра!» Вдруг затрещали ружейные выстрелы, гул голосов усилился, как будто приблизился, и опять: «Ура-ра-ра!»

ГЛАВА ПЯТАЯ

— Отсюда виднее, влезайте-ка, — пригласил Оболенский Голицына и помог ему вскарабкаться на груду гранитных глыб, сваленных для стройки Исакия у подножия памятника Петра I.

Голицын окинул глазами площадь.

От Сената до Адмиралтейства, от собора до набережной и далее, по всему пространству Невы до Васильевского острова, кишела толпа многотысячная — одинаково черные, малые, сжатые, как зерна паюсной икры, головы, головы, головы. Люди висели на деревьях бульвара, на фонарных столбах, на водосточных желобах; теснились на крышах домов, на фронтоне Сената, на галереях Адмиралтейской башни, — как в исполинском амфитеатре с восходящими рядами зрителей.

Иногда внизу, на площади, в однообразной зыби голов, завивались водовороты.

— Что это? — спросил Голицын, указывая на один из них.

КНИГА ВТОРАЯ

ПОСЛЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

— Революция — на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в нее, пока Божьей милостью я — император… Что ты на меня так смотришь?

Бенкендорф таращил глаза, думая только об одном, как бы не заснуть. Но трудно было застигнуть его врасплох, даже сонного.

— Любуюсь вами, государь. Недаром уподобляют ваше величество Аполлону Бельведерскому. Сей победил Пифона, змия лютого; вы же — революцию всесветную.

Разговор шел в приемной, между временным кабинетом — спальней государя и флигель-адъютантскою комнатой, в Зимнем дворце, в ночь с 14-го декабря на 15-е.

Восемь часов провел государь на площади; устал, оголодал, озяб. Вернувшись во дворец и поужинав наскоро, после молебна тотчас принялся за допрос арестованных. В мундире Преображенского полка, в шарфе и в ленте, в ботфортах и лосинах, затянутый, застегнутый на все крючки и пуговицы, даже не прилег ни разу, а только иногда задремывал, сидя на кожаном диване с неудобной, выпуклой спинкой, за столом, заваленным бумагами.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В сражении под Кульмом две роты семеновцев, не имевшие в сумах ни одного патрона, посланы были с холодным оружием прогнать французов, стрелявших из опушки леса. Ротный командир, князь Сергей Петрович Трубецкой, пошел впереди солдат, размахивая саблей над головой, так спокойно и весело, что все за ним кинулись, ударили в штыки и выбили французов из лесу.

А под Люценом, когда принц Евгений

[42]

из сорока орудий громил гвардейские полки, Трубецкой пошутил над поручиком фон Боком, известным в полку своей трусостью: подошел сзади, бросил в него ком земли, и тот свалился как сноп.

Так сам Трубецкой свалился Четырнадцатого.

Только что проснулся утром — вспомнил вчерашние слова Пущина: «А все-таки будете на площади?» — и опять, как вчера, ослабел, изнемог, как будто весь вдруг сделался мягким, жидким.

Боялся, что за ним придут; вышел из дому, взял извозчика и поехал в канцелярию Главного Штаба, чтобы там спросить, когда и где будут присягать: хотел присягнуть новому императору тотчас, надеясь, что, если что будет, поспешность присяги ему во что-нибудь вменится. Узнал, что присяга — завтра утром, в одиннадцать. Из Штаба пошел пешком к сестре, на Большую Миллионную. Оттуда — к приятелю, флигель-адъютанту полковнику Бибикову, на угол Фонтанки и Невского; не застал его дома, посидел с его женою и братом, позавтракал и, увидев, что уже первый час, ободрился, подумал, что полки присягнули и все прошло тихо. Отправился домой переодеться, чтобы ехать во дворец на молебен.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

— Маринька! — сказал Голицын, открывая глаза. В первый раз очнулся после беспамятства. Еще давеча, в бреду, не видя ее, чувствовал, что она тут, рядом, и мучился, что не может ее позвать.

— Что, Валерьян Михайлович, миленький? — наклонилась она и заглянула в глаза его испуганно-радостно. — Ну, что? что? — старалась понять, чего он хочет.

Он хотел спросить, что с ним и где он, но был так слаб, что не мог говорить; боялся опять провалиться в ту черную дыру беспамятства, из которой только что вылез. Сам хотел вспомнить; вспоминал и тотчас опять забывал. Мысли обрывались, как истлевшие нитки. Развлекали мелочи: множество стклянок с рецептами на ночном столике, пламя восковой свечи под шелковым зеленым зонтиком, однообразно-тихое тиканье карманных часиков, должно быть, его же собственных, лежащих на столике.

— Который час? — проговорил, наконец, с осторожным усилием.

— Половина седьмого, — ответила Маринька.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Верховный Следственный Комитет по делу Четырнадцатого открыл заседания сначала в Зимнем Дворце, а потом в Петропавловской крепости. Все дело вел сам государь, работая без отдыха, часов по пятнадцати в сутки, так что приближенные опасались за его здоровье.

— Point de relâche!

[43]

Что бы ни случилось, я дойду с Божьей помощью до самого дна этого омута! — говорил Николай Бенкендорфу.

— Потихоньку, потихоньку, ваше величество! Силой ничего не возьмешь, надо лаской да хитростью…

— Не учи, сам знаю, — отвечал государь и хмурился, краснел, вспоминая о Трубецком, но утешался тем, что эта неудача произошла от немощи телесной, усталости, бессонницы; было раз и больше не будет. Отдохнул, успокоился и опять, как тогда, после расстрела на площади, почувствовал, что «все как следует».

Рылеева допрашивали в Комитете, 21-го Декабря, а на следующий день привезли во дворец на допрос к государю.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Голицын выздоравливал так быстро, что все удивлялись и приписывали это чудесному искусству доктора. Но сам больной знал, что не доктор лечит его, а Маринька. Глядя на нее, как будто пил живую воду, и, казалось, если б умирал, воскрес бы из мертвых.

Дней через пять после того утра, когда в первый раз очнулся, начал уже вставать и бродить по комнате.

Однажды бабушкин дворецкий, Ананий Васильич, доложил Фоме Фомичу, что какой-то «малый» хотел видеть князя, а фамилии не сказывает.

— С виду какой? — спросил Фома Фомич.

— Бог его знает, мужик не мужик, барин не барин, а будто ряженый.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

«Пытать будут. Помоги, Господи, вынести!» — было первой мыслью Голицына, когда он очнулся на свежем воздухе: обер-полицеймейстер Шульгин, чтобы привести его в чувство, поднял окно кареты во время переезда из дворца в крепость.

«Какие пытки выносили христианские мученики… Да ведь то мученики, а я… Ну, ничего, может, и я…» — ободрял себя Голицын, но бодрости не было, а был животный ужас.

Карета остановилась у комендантского дома в Петропавловской крепости. Шульгин высадил арестанта и сдал фельдъегерю. Вошли в небольшую комнату с голыми стенами, почти без мебели, только с двумя стульями и столиком, на котором горела сальная свечка. Фельдъегерь усадил Голицына на один из стульев и сам сел на другой. Так безмятежно зевнул, крестясь и закрывая рот ладонью, что Голицын вдруг начал надеяться, что пытки не будет.

«Нет, будет. Вот они! Идут! Помоги, Господи!» — подумал, прислушиваясь с тем отвратительным сосаньем под ложечкой, от которого переворачиваются внутренности, к зловещему лязгу железа и многоногому топоту в соседней комнате.

Вошел седой, подстриженный по-солдатски в скобу, старик на деревянной ноге, генерал Сукин, комендант Петропавловской крепости; за ним — человек низенький, толстенький, с провалившимся носом, плац-майор Подушкин; и еще несколько плац-адъютантов, ефрейторов и нижних чинов. Сукин держал в руке железные прутья с кольцами. «Орудия пытки», — подумал Голицын и зажмурил глаза, чтобы не видеть. «Помоги, Господи!» — твердил почти в беспамятстве.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Однажды, часу в одиннадцатом ночи, вошли в камеру Голицына комендант Сукин с плац-майором Подушкиным и плац-адъютантом Трусовым; сняли с него кандалы, а когда он переоделся из арестантского платья в свое, — опять надели.

— В жмурки поиграем, ваше сиятельство, — ухмыльнулся плац-майор, завязал ему глаза платком и надел черный миткалевый колпак на голову. Подхватили под руки, вывели во двор, усадили в сани и повезли.

Проехав немного, остановились. Подушкин высадил арестанта и взвел на крыльцо.

— Не споткнитесь, ножку не зашибите, — хлопотал заботливо.

Провел через несколько комнат; в одной слышался скрип перьев: должно быть, это была канцелярия; усадил на стул, снял повязку.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На следующее утро комендант Сукин принес Голицыну запечатанный конверт с вопросными пунктами, перо, бумагу и чернильницу.

— Не спешите, обдумайте, — сказал, отдавая пакет. В этот день посадили его на хлеб и воду. Он понял, что наказывали за вчерашнее.

Поздно вечером вошел плац-адъютант Трусов и поставил на стол тарелку с белой сдобной булкой, аппетитно подрумяненной, похожей на те, что немецкие булочники называют «розанчиками».

— Кушайте на здоровье.

— Благодарю вас, я не голоден.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

— Ну, слава Богу, ответили, и дело с концом, — говорил отец Петр Голицыну, зайдя к нему в камеру на следующий день после допроса. — Теперь уж все гладко пойдет. Будьте покойны, всех помилует. Сам говорит: «удивлю Россию и Европу!»

Маленькие, под нависшими веками, треугольные щелки глаз светились такою простодушною хитростью, что Голицын, сколько ни вглядывался, — не мог решить, очень он прост или очень хитер.

— Государь сам изволил читать ваш ответ, — помолчав, прибавил Мысловский с таинственным видом. — Его величество сделал из него весьма выгодное заключение о ваших способностях…

— Ну, будет, отец Петр, уходите, — сказал Голицын, бледнея.

Отец Петр не понял и посмотрел на него с удивлением.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Крепостному начальству велено было стараться, чтобы никто из заключенных не умер до окончания дела. За Голицыным ухаживали: переменили жесткую койку на мягкую; стали лучше кормить, давать книги; после ножных сняли и ручные кандалы и, наконец, перевели в другую камеру, посуше. Но он жалел о прежней, темной и тесной, о ямках от ног на кирпичном полу, о друге-пауке и пятнах сырости на штукатурке стен, для него не пятнах, а лицах и образах.

В начале апреля уже выздоравливал. Когда почувствовал, что не умрет, хотел огорчиться и не мог. Пусть месяцы, годы, десятки лет заключения, пусть новые муки, еще неизвестные, — только бы жить!

В новой камере окно выходило на полдень. Внизу был ров, и стены бастиона отступали так, что было больше неба, чем в прежней камере, и, несмотря на глубокую, почти двухаршинную впадину окна, солнце в начале апреля стало заглядывать, ложась на белую стену острым углом света с черною тенью решеток.

Он садился в этот угол и, зажмурив глаза, смотрел прямо на солнце. Ни о чем не думал, только впитывал свет и тепло, как растение. Солнце и он — больше ничего и никого не нужно. А Маринька? Маринька — то, почему солнце светит земле. Казалось, только здесь, в тюрьме, в первый раз в жизни узнал, что такое свобода и счастие. Сначала стыдился, боялся, что так просто счастлив, но потом понял, что опять — «все хорошо». «Как хорошо, Господи!» — хотел молиться, но молитвы не было, а было только воздыхание к Богу, вопрос и ответ: «Здесь?» — «Здесь». И вся душа затихала тишиною последнею.

С отцом Петром помирился окончательно. Понял, что хотя он и «плут», но плутовство у него, как часто бывает у русских людей, с добротою смешано, и даже так, что чем плутоватее, тем добрее. Может быть, сначала кривил душою, служил и нашим и вашим; но, мало-помалу, изменил тюремщикам и перешел на сторону узников. Не умом, а сердцем угадывал, что эти «злодеи» — лучшие люди в России. Полюбил их в самом деле, как духовный отец — детей своих.