Кальман Миксат. "ЗОНТ СВЯТОГО ПЕТРА"
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ — ЛЕГЕНДА
Веронку увозят
В Галапе умерла вдова учителя.
Что ж, когда сам учитель преставился, могильщикам и то ни капли не перепало на помин его души; а когда за мужем по пятам пошла вдова, тут и вовсе надеяться было не на что. Остались после нее коза, гусь на откорме да девчушка о двух годках. Гуся бы еще недельку покормить, не больше, но бедной учительше, как видно, даже это оказалось не под силу. Подумаешь иной раз о гусе, да и скажешь: поторопилась бедняга богу душу отдать! А вспомнишь о ребенке — нет, поздно она померла. Девочке этой и вовсе не следовало родиться. Уж лучше бы господь призвал учительшу к себе вместе с ее несчастным мужем. (Боже, до чего же красивый был у него голос!) Дитя появилось на свет уже после смерти отца — через месяц, самое позднее, через два. Пусть бы язык у меня отсох, если я сказал о вдове что-либо худое. Сказал или хотя бы просто подумал.
Была она хорошая, честная женщина — одно непонятно: зачем ей понадобился этот последыш? Насколько бы легче ей было покинуть наш грешный мир, если б могла она унести с собой свое дитя, а не оставлять девочку здесь одну.
Да и не подобало ей уж этакое, прости господи.
Ведь был у них совсем взрослый сын — капеллан божьей милостью. Был он добрый сын, вот только не помогал еще матери, ибо сам был всего лишь капелланом у некоего чуть не нищего приходского священника в далекой Словакии. Недели две, как прошел слух, что получил он самостоятельный приход в деревушке по имени Глогова, затерявшейся где-то среди гор Шелмецбани и Бестерце. Нашелся в Галапе прыткий мужичок, господин Янош Капицани, который в молодости своей служа погонщиком волов, побывал однажды в тех краях, — и по его рассказам выходило, что Глогова — местечко совсем никудышное.
Глогова в прошлом
Не один господин Капицани повидал на своем веку Глотову — пишущему, эти строки тоже приходилось бывать там. Это бесплодный, унылый край, где средь голых скал, в тесном ущелье, приютилось маленькое селение.
На много миль окрест нет там не только железной, но даже просто сносной проселочной дороги. Кажется, в последнее время между Бестерце и Шелмецбаней стала колесить какая-то кофейная мельница, однако до Глоговы и она не доходит. Полтысячелетья, не меньше, понадобится на то, чтобы Глогова оказалась в числе цивилизованных поселений.
Почва в той стороне глинистая, бесплодная, неуступчивая. Говорят, она хороша лишь под овес и картофель, все другое ей не под силу — да и это, впрочем, буквально выбивать приходится из матери-земли.
Нет, не мать земля эта, а мачеха. Ее утроба набита камнями, а поверхность растрескалась и изборождена канавами да рытвинами, по краю которых колышется белый ковыль, словно седые волоски на подбородке дряхлой старухи.
Быть может, она очень стара, эта земля? По всей вероятности, не старше, чем любая другая. Она лишь быстрей износилась. Там, внизу, золотом колосится равнина, — ведь многие тысячи лет она питала только былинки, а тут росли гигантские дубы, и не диво, что раньше она уходилась.
Новый священник
В Глогову прибыл новый священник. Привезли его глоговяне на единственной да притом разбитой телеге, и тащили ее две криворогих коровенки. Церковный сторож Петер Славик даже доил их по дороге в бадейку и угощал молоком молодого попа.
— Молочко что надо, — приговаривал Славик, — особливо у Бимбо. Такое молоко хорошее — нектар, да и только!
Весь скарб нового священника состоял из некрашеного деревянного сундука, узла с постелью, двух палок и трубочных мундштуков, перевязанных бечевкой.
По пути в деревнях приставали к глоговянам:
— Что уж вы своему батюшке получше упряжки не собрали?
Зонт и святой Петр
Да, священник преклонил колени перед Иисусом. Он обратился к Иисусу, к господу нашему Иисусу.
Какое это все-таки счастье для людей — Иисус, бог, который сам был человеком. Каков бог, я не знаю, зато знаю, каков Иисус. Иисус мне знаком, как знаком он всем. Я знаю, что он делал, знаю, о чем он думал, я хорошо знаю его лик. Душу мою наполняет умиротворением вовсе не то, что он мой владыка, а то, что он мне знаком.
Мой знакомый, он жил на нашей земле две тысячи лет назад, как мысль, объединяющая мир! Люди, жившие в те далекие времена, и люди, жившие после них, давным-давно превратились в прах, прах стал травой, трава еще бог знает чем, а он, мой знакомый, жив по сей день — он был всегда и будет всегда.
Когда я скитаюсь по чужим и далеким краям, живу средь чужих, незнакомых людей, где лица иные и звери иные, где иная трава и иное небо — все, все иное, — мне, в моем однообразном и жутком одиночестве, в моей обособленности, кажется, что я на другой планете; но стоит мне за околицей какого-либо селения случайно увидеть крест с пригвожденным к нему жестяным человеком, из ран которого сочится, кровь, я сразу узнаю его — это он, мой знакомый.
Вот он, здесь! Даже здесь! И сразу одиночества, покинутости как не бывало. Я преклоняю пред ним колени и изливаю ему, как этот священник, все печали своей души.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ — ГРЕГОРИЧИ
Бестактный Грегорич
Много лет назад — собственно говоря, еще до начала нашей истории — в свободном королевском городе Беетерцебане жил некий Пал Грегорич, человек, которого все называли не иначе, как бестактным, хотя вся его жизнь была направлена на то, чтобы всячески угождать другим. Пал Грегорич постоянно искал Популярности, сей милой и кокетливой девицы, но, как правило, повсюду встречался лишь с Критикой — ведьмой со злобной физиономией и пронзительными свирепыми глазами.
Пал Грегорич родился после смерти своего отца, да к тому же через девять месяцев со дня его погребения, уже одним этим поступком совершив непростительную бестактность по отношению к собственной матери, которая вообще-то была вполне благочестивой особой. Родись Пал Грегорич на несколько недель раньше, он заткнул бы глотки многим завзятым сплетникам. Но это в конце концов была не его вина. А вот то, что он вообще появился на свет, было для прочих здравствующих Грегоричей куда большей бедой — ведь добрая толика наследства уплыла из их рук!
Ребенок был хил, и прочие Грегоричи — то бишь взрослые братья нашего героя — только и ждали его смерти; но Пал Грегорич взял да и выжил (ну как же не бестактный!), вырос, достиг совершеннолетия и вступил во владение имуществом, большая часть которого досталась ему от скончавшейся к тому времени матери, так что на ее состояние не могли претендовать дети от первого брака отца — а оно-то было действительно велико: впрочем, долю, доставшуюся ему от отца, тоже нельзя было назвать маленькой — старик Грегорич славно поднажился, торгуя вином. В те времена, да еще в тех краях, легко было разбогатеть на этом деле — вино тогда еще было, а евреев тогда еще не было. В наши дни много утеряно из рецептов тогдашних виноделов, зато воды в Гараме вдоволь по-прежнему.
Природа наградила Пала Грегорича веснушчатой физиономией и рыжими волосами, а людская молва гласит, что это — признаки человека недоброго. Однако Пал Грегорич решился доказать, что человек он все-таки хороший. Ведь в конце концов пословицы — лишь старые горшки, в которых варили варево многие поколения. Один вот такой горшок и разобьет Пал Грегорич. Он станет людям необходимым, как ломоть свежего хлеба. Он сделается покладистым, как сливочное масло, которое одинаково хорошо намазывается и на белый и на черный хлеб. В душе он твердо решил быть полезным и добрым и жизнь посвятить тому, чтобы заслужить любовь ближних.
Он и в самом деле чуть не на каждом шагу совершал благие дела, однако словно какой-то злой джинн бежал впереди него и по-своему настраивал ближних — они его поступки расценивали иначе.
Подозрительные явления
Малыш Дюри Вибра незаметно рос и сделался крепким и сильным мальчишкой с грудной клеткой, похожей на барабан.
— Откуда у него такая грудь, черт возьми, откуда? — не уставал дивиться Пал Грегорич.
Ему, узкогрудому, больше всего нравилась могучая грудь сына, прочие же таланты Дюри его интересовали мало. А мальчик был определенно способный. Вышедший на пенсию старый профессор Мартон Купецкий, ежедневно в течение часа читавший ему курс элементарных наук, с воодушевлением говорил Грегоричу:
— Поверьте мне, господин Грегорич, у мальчика большие способности. Из него, господин Грегорич, великий человек выйдет. На что изволите спорить, господин Грегорич?
В такие минуты Пал Грегорич бывал беспредельно счастлив, и, хотя внешне этого не показывал, горячая любовь к сыну заливала все его существо.
Смерть и завещание Пала Грегорича
Случай этот, однако, приобрел значение лишь много позднее, спустя несколько лет, когда никто уже о нем и не вспоминал; даже Дюри позабыл о нем, а Купецкому и вовсе было не до воспоминаний — беднягу как громом сразила весть, принесенная однажды телеграфом из Бестерце: умер Пал Грегорич. Старого наставника затрясло, он слег в постель и сказал своему рыдающему воспитаннику:
— Я умираю, Дюри. Я знаю, что это смерть. Мой дух поддерживал Грегорич. Вернее, я сам поддерживал свой дух ради него. А теперь я его отпустил. Это конец. Не знаю, что станется с тобою, мой мальчик. Позаботился ли о тебе Грегорич? Обо мне он не позаботился, да и не стоило — я чувствую, что умираю. Готов поспорить…
Если б он поспорил, то выиграл бы пари — на старика так удручающе подействовала смерть Грегорича и вести, дошедшие позднее, что с постели он больше не встал. Не прошло и недели, как хозяйка известила Дюри, уехавшего домой на похороны отца, что наставник его умер, и просила прислать денег на погребальные расходы.
Но что такое смерть Купецкого по сравнению со смертью Грегорича? Этот старый гриб никому уже не был нужен и прекрасно сделал, что исчез навсегда, — исчезновения его почти никто не заметил. Тихо, безропотно он отошел в лучший мир как и следовало тому, кто жил, не замутив воды. Был и ушел — вот и все. Зато Пал Грегорич уход свой обставил весьма пышно.
Это было как раз на страстной четверг. Часу так в двенадцатом дня старик стал жаловаться на рези в желудке, побледнел и, почувствовав острую боль, лег в постель и попросил положить ему на живот мешочки с прогретым овсом. Анчура приносила овес и оправляла подушки. Рези немного утихли, Грегоричем овладела страшная слабость, и он проспал до самого вечера.
Неуемные Грегоричи
Очень скоро завещание Грегорича стало известно в местных высших кругах и вызвало бурю негодования в нехитрых патриархальных салонах, где над стареньким черешневого дерева фортепьяно красуется олеография «Вылазка Миклоша Зрини», а на столике, покрытом белой расшитой скатертью, сверкают полые серебряные подсвечники и между ними — привезенный из Пёштьена огромный стакан с изображением пёштьенских купален, в котором благоухает ветка сирени.
О, в этих маленьких мирных гостиных теперь бушевали, кипели страсти!
— То, что выкинул Грегорич, просто чудовищно! Он всегда был человеком бестактным, но чтобы после собственной смерти вот так скомпрометировать добродетельных, благородных дам, у которых волосы давно поседели, которые внуков давно качают (а таких, по крайней мере, была добрая половина), — нет, это ужасно!
Одним словом, нравственность девяти женщин была выставлена всем напоказ. О них говорил буквально весь город, имена их были у всех на устах; впрочем, не все бранили злодея Грегорича, — находились и скептики, и они сомневались:
— В конце концов, кто может знать, что между ними было! Грегорич в молодости, верно, был малый опасный.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ — СЛЕДЫ
Снова зонт
Много лет прошло, в Гараме много воды утекло, многое изменилось в Бестерце, но из всех перемен, безусловно, самой интересной нам покажется небольшая дощечка с золотыми буквами: «Дёрдь Вибра, адвокат по общим и вексельным делам».
Жизнь идет, идет, идет… Был Дюри крохотным мальчуганом, а стал известным адвокатом с именем. Мудрые отцы комитата, когда он заседает в совете, интересуются его мнением; когда он идет по улице, из окон, уставленных пеларгонией, ему улыбаются прелестные девичьи личики. Что же, Дюри хорош собой, и ума ему не занимать стать. А что еще человеку надо? Молод, здоров — будущее перед ним открыто. Возможно, когда-нибудь он станет и депутатом.
Однако фантазия маленького города не залетала в такую высь. Она была в состоянии подняться лишь на одну-единственную ступеньку, и ступенька эта — как вы думаете? — ну конечно: кого возьмет в жены Дюри Вибра.
Без единого слова пошла б за него Катка Криковская, хоть и говорят, что она первая красавица в городе; двумя руками ухватилась бы за него Матильда Хупка, несмотря на то, что гордячка она и насмешница. По правде сказать, не отказала б ему и Маришка Бики, хотя она из благородной семьи и приданое за ней пятьдесят тысяч форинтов. Дешевы стали нынче девушки!
«Наша Розалия»
Так оно в действительности и было: старуху Мюнц увезли в Бабасек на роль «своего еврея» и положили содержание в сорок форинтов; объяснялось все это просто — в Бабасеке не было своего еврея и его во что бы то ни стало надо было приобрести.
Дело, собственно, обстояло так: Бабасек — один из многих карликовых городишек, которые тем лишь и отличаются от нищих нагорных деревушек, что старосту там величают бургомистром и раз в год в какой-то день с хуторов, называемых «лазами», да из окрестных сел привозят туда пару-другую телок, бычков да сколько-то заморенных клячонок, а еще в этот самый день приезжает из Зойома пряничник Шамуэль Плокар и располагается с лотком на рыночной площади; пряничные фигурки — сердечки, гусары и трубочки — расходятся довольно быстро: кто девушку ими угостит, кто для ребенка купит. Одним словом, в Бабасеке бывает ярмарка. И так уж исстари повелось: бабасекские граждане, сообразуясь со своею ярмаркой, делят календарный год и все происходящие в мире события на две части. Одна часть мировых событий происходит, таким образом, за столько-то и столько-то недель или месяцев до ярмарки, другая — после нее; вот, к примеру, смерть Ференца Деака случилась как раз через два дня после бабасекской ярмарки.
Своим возникновением города эти обязаны щедрости прежних королей, часто охотившихся в окрестностях зойомского и веглешского замков; вместо того чтобы за добрую охоту дать людям на палинку, их величества окрестили все близлежащие деревни городами.
Как бы там ни было, а называться городом преимущество немалое. В городе все как-то гораздо значительнее, солиднее: земля, сады и даже люди. Само слово «горожанин» уже кое-что значит. Выберут тебя, допустим, в управу — и ты уже сенатор; древний домишко с соломенной крышей, где заседают старейшины, это тебе не что-нибудь, а магистрат; «десятский», в бочкоры обутый, в городе гайдуком прозывается, и хоть нет на нем доломана путного; зато медная пряжка так и сверкает на самом брюхе. Гайдук этот в придачу ко всему должен еще уметь в барабан бить — по той простой причине, что в городишке барабан имеется; а города побогаче, те даже пожарными насосами обзаводятся. Ничего не поделаешь — положение, как говорится, обязывает.
Тут хочешь не хочешь, а будь начеку — бывает, вдруг такие ветры задуют со стороны комитатской управы, что только держись, а то начисто снесет весь, с позволения сказать, город, в котором всего-навсего сотен восемь или девять жителей; оттого и начинают такие города соперничать меж собой, желая доказать свою жизнеспособность; каждый норовит на доброго коня сесть, хоть у него и торба с овсом под стать лишь жеребячьей морде… Эх, плохо должно это кончиться, люди, вот увидите, коли доживете.
Нити ведут в Глогову
В солнечный весенний день легкая коляска остановилась перед лавкой вдовы Мюнц. Из нее выпрыгнул молодой человек, который был — это нам уже известно, — не кто иной, как Дёрдь Вибра.
Молодуха Розалия, беседовавшая в этот момент с бургомистром Мравучаном и сенатором Гальбой, с любопытством спросила у приближавшегося к ней пружинистым шагом господина:
— Что прикажете?
— Вы — вдова Мюнц?
— Я.
Серьги
Из открытого окна корчмы, находившейся немного наискось от дома Шрамека, доносился веселый ярмарочный гул. То есть, простите, не корчмы, а ресторана — так ее обычно называли бабасекцы, и по праву, потому что над входом в нее висел не какой-нибудь простенький пучок можжевельника, по обычаю деревенских трактиров, а гораздо более аристократичный букет из стружек. Далеко разносилось пиликанье пельшёцких цыган-саманщиков. Любопытные словацкие бабенки с волосами, уложенными «лягушкой», в хорошеньких чепцах с кружевными квадратиками, кокетливо свисающими над ушами, стройные девицы, с алыми лентами в белесых, словно кудель, косах заглядывали в окна, а при звуках особенно задорных песен пускались в пляс прямо на улице.
Но любопытство сильнее песни. Игривые пляски вдруг прекратились: сопровождаемый великим множеством народа, к корчме приближался с большим барабаном на шее Янош Фиала — городской гайдук. Остановившись, он во всю мочь принялся барабанить.
Ну, что там могло случиться примечательного? Быть может, нежные гуси госпожи Мравучан пропали с выгона?
Самые нетерпеливые набросились на Фиалу, стали допытываться, что приключилось, — но разве он выпустит изо рта свою запекачку [Запекачка — глиняная трубка, которую словаки набивают табаком, зарывают в горящие угли, оставляют там не некоторое время и лишь затем начинают обкуривать. (Прим. автора.)] даже за все сокровища мира? Да он и вообще-то мужчина самолюбивый и ни за что не сообщит частным порядком официальные вести.
Итак, сначала он отбарабанил положенное на своем барабане и лишь потом, размахивая барабанными палочками, стал выкрикивать богатырским голосом:
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ — БАБАСЕКСКАЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ
Ужин у Мравучанов
Я не собираюсь пространно расписывать все, что последовало дальше. Лишь у Христа было одеяние, обладавшее чудесным свойством расти вместе с ростом ребенка. Мантия, прикрывавшая тело Иисуса, когда он всходил на Голгофу, была все той же, какую он носил в детстве.
С тех пор не стало таких мантий (к великой радости портных), и только из-под руки романиста выходят иногда подобные чудеса; небольшой кусок материала, годный разве что на жилетку, вытягивается с помощью их пера до бесконечности.
Но я этого не люблю и быстро покончу с ужином у Мравучанов, который тем не менее был преотличный и превкусный, а если и нашлись недовольные, то это могла быть лишь мадам Крисбай, которая, отведав первого блюда — великолепного паприкаша из баранины, — сожгла себе рот.
— Ай, что-то кусается у меня в горле! — вскричала она.
Еще меньше понравилось ей второе блюдо — лапша с творогом, колупнув которую она с презрительной гримасой положила вилку:
Ночь дает совет
Пока женщины были заняты этими наивными пустяками и пока Клемпа с припечатанной бородой спал сном праведника (никто не может спать слаще, чем неудачливый болельщик), Дюри Вибра бодрствовал, погруженный в раздумья. Он разделся, лег, но не заснул. Процедуру его раздевания (не извольте пугаться) я не стану описывать подробно, ибо в глазах образованных людей это выглядело бы скандально. Почему? А я откуда знаю! Некрасиво — следовательно, неописуемо. В раздевании женщины есть какая-то поэзия, и если его хорошо описать, читатель чувствует, как от букв, вместо запаха типографской краски, исходит тонкий, кружащий голову аромат женского тела, но раздевание мужчины — фи! — я и упомянуть-то о нем не смею! Юбке можно посвящать оды и дифирамбы, но у брюк даже название такое есть — «невыразимые». А почему? Да бог его знает! Что это доказывает? Быть может, что мужчина менее эстетичное существо, чем женщина? Да нет, пожалуй, это лишь доказательство того, что человек, придумавший правила приличия, был большим ослом.
Но в конце концов хуже всего то, что наш герой не спал. И вовсе не потому, что его желудок был перегружен яствами госпожи Мравучан, — нет, его душу и мозг переполняли великие события этого дня. В голове кружилось в бесформенном хаосе множество разнообразных впечатлений. За несколько часов он как бы пережил несколько лет. Только утром он искал на чердаке у старой Мюнц зонт — но, господи, как же давно это было! И вот зонт наконец нашелся. Возник по воле провидения. Бог доверил его ангелу. Тут мысли Дюри с зонта перескочили на ангела. Надо отдать справедливость — хорошенькое создание! И совсем не ломака, — а ведь таковы все bakfisch: церемонные, безжизненные манерные, нет в них ничего естественного. Веронка — исключение. Веронка — славная. И, кажется, немного ему симпатизирует.
Он вспоминал все с самого начала — каждое ее слово, каждое движение, которое мог бы, так сказать, истолковать в свою пользу, и вновь и вновь наслаждался ими, причем теперь, когда он вспоминал в третий, в четвертый раз, в них было еще больше меду. Пестрая нить воспоминаний разматывалась в обратном направлении, собирая улыбки, оброненные слова, мягкий голосок, беззаботные взгляды, инстинктивные жесты (какая эта была сладостная коллекция!), — но вдруг обнаружились среди них и равнодушие, и даже холодность… Сразу приуныв, Дюри почти насильно заставил себя переступить ограду мечтаний и перейти к золотой действительности — к зонту.
Несомненно, он мог чувствовать себя счастливым, и не было никакой нужды гадать о выходках какого-то желторотого птенца. С сегодняшнего дня он стал барином, набобом. Теперь он будет проводить свои дни, как князь, зимой поедет в Будапешт или на Ривьеру, летом в Остенде, Монако — словом, станет важным барином, — и взгляда даже не бросит на всяких там поповских сестер! (Так-то оно так, но мысли его все же то и дело возвращались к этой пигалице Веронке.)
Сон не смежал ему глаз, да и как тут можно было уснуть? Перед ним, словно бабочки в глоговском лесу, порхали, носились в воздухе всевозможные планы, один прекраснее другого. А он все отгонял их, все отгонял… Эх, поскорее бы рассвело, чтобы можно было ехать, двигаться.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ — ТРЕТИЙ ДЬЯВОЛ
Роза Марии Цобор, ущелье и старое грушевое дерево
Мадам Крисбай разглядывала окрестности, непрерывно задавая вопросы. Ее интересовало все, что она видела: полуразвалившийся хлев на опушке Лисковины; выглядывающая из-за белоствольных берез часовенка в глубине леса… Веронка объясняла мадам: когда-то разбойники убили здесь богатого корчмаря — и неутешная вдова с горя выстроила на этом месте часовню.
— А быть может, с радости, — добавил Дюри.
— Вы злой человек, — попеняла ему Веронка. Лисковина — это широкие, большие леса, перемежающиеся красивыми долинами, косогорами, изумрудно-зелеными лужайками; она напоминает английский парк, только здесь меньше разнообразия в деревьях, зато очень много березы — любимого дерева славян, такого же светлокудрого и меланхоличного, как их льноволосые девушки — Анчурки и Бохушки. Роскошные травы Лисковины, напротив, очень разнообразны: огромные папоротники поднимаются чуть ли не до половины стволов деревьев, всевозможные душистые травы уже отцвели и, засыхая, наполняют весь лес своим ароматом. И в растительном мире встречаются такие негодные особи, которыми можно наслаждаться лишь после их смерти. Ах, сколько разнообразия в неодушевленной живой природе! Вот у саблевидных гладиолусов самая ценная часть — луковица — находится под землей, кто ее съест, тому ночью приснится его избранник или избранница. Гораздо общительнее простые ромашки: они без церемоний говорят человеку, любит ли его тот, о ком он мечтав сильно ли любит или не очень, или вообще не любит — нужно лишь отрывать по очереди снежно-белые зубки цветка и последний откроет все.
Это не жеманные воспитанники садов, не чужеземные детеныши, силой навязанные матери-земле (некоторых она и не принимает, приходится их держать в специальных горшочках), а плоть от ее плоти, собственные ее отпрыски, которых она по доброй воле рожает, воспитывает, как заранее задумала во время зимнего отдыха, считаясь с потребностями остальных здешних растений.
Чашечки диких гвоздик — это постоялый двор для легкомысленных ос, тюрбаны лилий служат стаканчиками для питья птицам, большие метелки трав — качелями для мотыльков. Приветливый лес Лисковина! Жукам она предоставляет постель в колокольчиках; детей, разыскивающих птичьи гнезда, угощает земляникой. Всякому она служит, всякого одаривает, как надо: певчих птиц — ягодами, девиц да молодиц — букетами, старух — целебными травами, а злых волков — аконитом, растением-убийцей, которое в народе зовется волчьей ягодой. Вот убивало ли оно когда-нибудь волков — это, конечно, вопрос. Ведь и волки себе на уме, они-то уж определенно разбираются в ботанике и передают своим потомкам из поколения в поколение: «Не прикасайтесь, детки, к этому Aconitum Lycoctonum'y, ешьте-ка лучше мясо!»
Три головни
Вы сидите в коляске, мадам, ничего не подозревая и испытывая лишь голод. Доверенная вашим заботам девушка выскочила из коляски, побежала, бросилась на шею какой-то долгополой личности и сейчас с сияющими глазами что-то рассказывает под деревом, оживленно жестикулируя. Затем девица весело, как барашек, подпрыгивая, покраснев, словно роза, возвращается обратно, под руку с молодым человеком, который вчера нашел ее серьги. Все это так неожиданно и удивительно. Пока укрепляют сломанную ось коляски, взнуздывают и запрягают лошадей, долгополый мужчина, который оказывается братом вашей подопечной, доверительно шепчет вам: «Ваша воспитанница стала невестой!» Господи боже мой, когда, где? Да вот сейчас, под деревом.
Ах, мадам Крисбай, я прекрасно понимаю, что теперь вам следовало бы упасть в обморок, ибо, во-первых, так и полагается хрупкой, изысканной даме, внезапно услышавшей о событии, а во-вторых, ведь вы попали к таким неосновательным людям! Но флакон с одеколоном спрятан очень глубоко в Barnes, чемодане, и поэтому лучше все же не падать в обморок, а ограничиться внутренним возмущением.
Дерево, конечно, весьма подходит для флирта и любовных излияний при лунном свете, но для предложения, для обручения (особенно в романах) желателен красиво меблированный салон. Девушка выбегает за дверь, если она стыдлива, а если она не очень стыдлива, падает на колени перед родителями или перед опекуном, прося благословения, — но как стать на колени под деревом?
Ужасно! Под деревом!! О незаконных сожителях обычно говорят: «Они под кустом венчались». Какой позор! Что станут об этом говорить? Ведь они если и не венчались, то обручились-то под деревом! Отрицать это будет невозможно!
Но все это занимало лишь мадам Крисбай, а никак не Веронку. Напротив, девушка думала о том, что как-нибудь днем в хорошую погоду она придет сюда с альбомом эскизов и увековечит старое дерево.
Веронку увозят
Но Столарик напрасно утешал Дюри. Легко проповедовать что земные блага лишают человека благ духовных, — а все же хороши они, земные блага!
Когда у человека умирает любимый ребенок, в семье всегда найдется великий мудрец, желающий излечить стиснутое болью сердце; кто знает, твердит он, что бы вышло из ребенка, не дай бог, умер бы еще на виселице; может, и лучше, что теперь скончался, — но только никогда еще эта мудрость не осушила ни единой слезы. Да, слабоватое это средство от боли.
Вот и Столарик нес всякий вздор, а сердце Дюри удручала мысль, что никогда у него не будет имения, английского парка о всего, что с этим связано; он как бы заново увидел мир, и этот мир показался ему печальным.
А мир оставался прежним. Все шло своим чередом, словно Адамец и не сожгла старую ручку от зонта. В гостиной священника стрелка музыкальных часов подошла к римской двойке, часы сыграли песенку, слуги накрыли стол к обеду, Адамец внесла суп, преподобный отец отыскал своих гостей, провел их в столовую, усадил справа и слева от мадам Крисбай а вдруг заметил:
— А где же Веронка?