Присутствие. Дурнушка. Ты мне больше не нужна

Миллер Артур Ашер

Рассказы Артура Миллера. Безжалостно жестокие в своей психологической обнаженности, беспощадно талантливые в своей насмешливости. Одни можно отнести к «чистому» реализму, другие, скорее, к сюрреализму, но во всех безошибочно угадывается неповторимый стиль Миллера — не важно, идет ли в них речь о писателе, решившем создать очередной шедевр на… обнаженном женском теле, о стареющей светской даме, только в конце жизни обретшей счастье и любовь, — или о маленьком мальчике, одержимом совсем недетскими страстями…

ПРИСУТСТВИЕ

Бульдог

Это маленькое объявление он увидел в газете. «Продаются щенки бульдога. Окрас черный, пятнистый. Цена 3 доллара за каждого». У него сейчас было что-то около десяти долларов — остаток от денег, заработанных дома малярной работой, которые он не успел положить в банк. Но у них никогда не было собак. Отец как раз прилег поспать после еды, когда эта идея выкристаллизовалась у него в мозгу, а мать была погружена в тонкости партии в бридж, и когда он спросил у нее, как насчет того, чтобы завести собаку, она лишь равнодушно пожала плечами и сбросила очередную карту. Он прогулялся вокруг дома, пытаясь решить эту проблему, и вдруг загорелся желанием поторопиться, пока щенка не купил кто-то другой. Он уже вообразил себе этого щенка — это будет его щенок, его собственный, щенок будет знать об этом. Он не имел представления о том, что такое бульдог пятнистого окраса и как он выглядит, однако название было звучное, крутое и вообще чудесное. А у него были эти три доллара, хотя его и смущала мысль, чтобы их истратить, когда у них столько нерешенных денежных проблем, потому что отец снова обанкротился. В маленьком объявлении не говорилось, сколько всего щенков. Может быть, два или три, и их уже могли успеть раскупить.

В адресе значилась Шермерхорн-стрит, он про такую улицу и не слыхивал. Он позвонил туда, и женщина с хриплым голосом объяснила, как до нее добраться и по какой линии подземки. Он должен был ехать сперва по Мидвудской линии, потом пересесть на Калверскую надземную; пересадку следовало сделать на станции Черч-авеню. Он все записал и потом повторил ей. Щенки, слава Богу, все еще были при ней. Поездка заняла больше часа, но поезд оказался почти пустым, поскольку сегодня было воскресенье, и сквозь открытые окна с деревянными рамами влетел ветерок, так что здесь было прохладнее, чем внизу, на улице. Он глядел из окна вниз, на проплывавшие мимо пустыри. Многочисленные итальянские женщины в красных банданах на головах, низко согнувшись, укладывали пучки одуванчиков себе в фартуки. Его школьные приятели-итальянцы говорили, что эти одуванчики идут на вино и салаты. Ему вспомнилось, как он однажды попробовал такой салат, когда играл левого аутфилдера на бейсбольном поле возле их дома, и он оказался горько-соленым, как слезы. Старый деревянный вагон поезда, практически пустой, раскачивался и погромыхивал, катясь вперед под горячим послеполуденным солнцем. Вот они миновали квартал, где множество мужчин на подъездных дорожках поливали свои машины, словно это были слоны, перегревшиеся на солнце. В воздухе свободно плавали облака пыли.

Район вокруг Шермерхорн-стрит неожиданно оказался приятным местом, совершенно не таким, как его собственный, в Мидвуде. Богатые дома из красно-коричневого песчаника, совсем не похожие на дешевые дощатые домики в его квартале, построенные всего несколько лет назад, или, как в случае с самыми старыми, в двадцатых годах. Здесь даже тротуары выглядели старинными, вымощенные большими квадратными каменными плитами, а не залитые бетоном, сквозь щели в котором пробивалась трава. Сразу было видно, евреи здесь не живут — может, потому что вокруг все было тихо и спокойно, не била ключом энергичная жизнь и на улице не было ни души, никто не сидел тут на лавочках, греясь на солнце. Окна были распахнуты настежь, и, опираясь локтями на подоконники, тут и там возле них стояли люди с ничего не выражающими лицами, на иных подоконниках, вытянувшись во всю длину, кошки; многие женщины были в одних лифчиках, а мужчины в нижних рубахах — пытались поймать малейшее дуновение ветерка. У него по спине текли струйки пота, не только от жары, но также потому, что он сейчас понял, что он — единственный, кто желает приобрести щенка, поскольку родители так и не высказали мнения на этот счет, а его брат, старший брат, заявил: «Даты сума, что ли, спятил — тратить свои жалкие доллары на щенка? Кто может сказать, что из него и впрямь получится что-то стоящее? И чем ты станешь его кормить?» Он-то думал, костями, но брат, который всегда знал, что правильно, а что неправильно, заорал: «Костями! Да у него ж еще и зубов-то нету!» «Ну, может, супом», — пробормотал он. «Супом! Ты намерен кормить щенка супом?!» Тут он увидел, что уже добрался до нужного места. Стоя перед нужным домом, он вдруг почувствовал, как у него упало сердце, и понял, что все это было ошибкой, как не раз бывало с его снами, или вообще ложью, которую он по-глупому защищал, принимая ее за реальность. Сердце судорожно забилось, он почувствовал, что кровь бросилась ему в лицо, и прошел дальше, еще с полквартала. Он был один на улице, и люди, стоявшие кое-где у окон, наблюдали за ним, единственным на пустой улице. Но как же ему теперь возвращаться домой, когда он уже так далеко забрался? Ему казалось, что добирался он сюда не одну неделю, а то и год. И что теперь, возвращаться обратно поездом с пустыми руками? Может быть, хотя бы по крайней мере зайти взглянуть на щенка? Если, конечно, эта женщина разрешит. Он успел заглянуть в книгу «Все обо всем», где целых две страницы были полностью заняты фотографиями собак, и нашел там белого английского бульдога с этими его кривыми передними лапками и зубами, которые торчали из нижней челюсти, а также маленького черно-белого бостонского бульдога, а еще длинномордого питбультерьера, но вот фото «бриндла», с черно-серым окрасом, там не было. Если хорошенько разобраться, то все, что он знал о таких бульдогах, ограничивалось их ценой в три доллара. Но ему нужно было хотя бы взглянуть на щенка, на своего щенка, так что он пошел назад и позвонил у двери в полуподвал, как велела ему по телефону та женщина. Звук был такой громкий, что он вздрогнул, но он уже решил, что если сейчас убежит, а она выйдет и успеет его заметить, это будет еще более унизительно, поэтому остался стоять на месте. По лицу стекал пот, попадая ему на губы.

Дверь под козырьком веранды отворилась, и вышла женщина. Она посмотрела на него сквозь пыльные железные прутья ограды. На ней было нечто вроде халата, светло-розовый шелк, ворот женщина придерживала одной рукой; длинные черные волосы спадали ей на плечи. Он не смел взглянуть ей прямо в глаза, так что не мог бы сказать точно, как она выглядит, однако он ощущал ее напряжение, хотя она стояла достаточно далеко и калитка была заперта. Он решил, она просто не поняла, что он тут делает и зачем позвонил ей в дверь, поэтому быстро спросил, не она ли поместила в газете объявление насчет щенков. Ох! Вся ее манера тут же изменилась, она отперла калитку и распахнула ее. Ростом она была ниже его, и от нее как-то странно пахло, словно бы смесью молока и застоялого воздуха. Он последовал за нею в квартиру, там было так темно, что он едва мог различать окружающие его предметы, но сразу услышал громкое тявканье и повизгивание. Ей пришлось кричать, когда она спросила его, где он живет и сколько ему лет, и когда он ответил — тринадцать, она зажала рукой рот и сказала, что он очень высокий для своего возраста, но он никак не мог понять, почему это ее так удивляет, разве что она решила, что ему пятнадцать, как это нередко случалось, когда люди ошибались на его счет. Он прошел за нею в кухню, расположенную в задней части квартиры, где в конце концов получил возможность оглядеться, поскольку глаза уже приспособились к полумраку. В большой картонной коробке, неровно обрезанной, чтобы сделать борта пониже, он увидел трех щенков и их мать, та сидела, задрав голову, и смотрела на него, медленно помахивая вверх-вниз хвостом. Он решил, что она вовсе не похожа на бульдога, но не осмелился произнести это вслух. Просто собака коричневой масти с черными пятнышками и черными полосками, и щенки того же окраса. Ему понравилось, как висят у них ушки, но он сказал женщине, что хотел всего лишь посмотреть щенков, а сам еще не принял окончательного решения. Он и впрямь не знал, что станет делать дальше, поэтому, чтобы не создалось впечатления, что щенки ему не нравятся, спросил, не возражает ли она, если он возьмет одного в руки. Она ответила, что это совершенно нормально, и, нагнувшись к коробке, достала оттуда двоих и поставила на пол, застеленный синим линолеумом. Щенки не выглядели бульдогами, каких он когда-либо видел, но он не решался сказать ей, что, в общем-то, ему это совсем и не нужно. Она подняла одного и сказала: «Вот, держи». И сунула щенка ему в руки.

Он никогда до этого не держал в руках собаку и сейчас опасался, как бы щенок не сполз и не упал, поэтому обхватил его ладонями. Шкурка была горячая и очень мягкая, а еще он слегка ощутил гадливость. Глазки у щенка были серые, как маленькие пуговицы. Его беспокоило, что в книге «Все обо всем» фотографии такой породы собак не было. Настоящий бульдог — собака вроде крутая и даже опасная. А это просто коричневые песики. Он присел на ручку кресла с зеленой обивкой, придерживая щенка на коленях и не зная, что делать дальше. Женщина тем временем уселась рядом, и ему даже показалось, что она погладила его по волосам, но он в том не был уверен — волосы у него были очень густые. Чем больше утекало секунд и минут, тем более он терялся и не знал, что делать дальше. Потом она спросила, не хочет ли он пить, и он ответил, что хочет, она пошла к раковине, отвернула кран, и он получил возможность встать и положить щенка обратно в коробку. Она вернулась со стаканом воды и, когда он взял его у нее, выпустила из пальцев ворот халата, полы его разошлись в стороны, обнажив ее груди, похожие на полуспущенные воздушные шарики. И она сказала, что не может поверить, будто ему только тринадцать. Он выпил воду и хотел было вернуть ей стакан, а она вдруг притянула его за шею к себе и поцеловала. Все это время он по какой-то непонятной причине так ни разу и не нашел в себе сил посмотреть ей прямо в лицо, а когда попытался это сделать сейчас, то не увидел ничего, разве что волосы и еще что-то смутное, какое-то размытое. Она сунула руку вниз, и он ощутил, как дрожат у него ноги. Ощущение становилось все более остро-болезненным, почти таким же, как тогда, когда он, выкручивая перегоревшую лампочку, прикоснулся к контактам патрона, а тот был под напряжением. Потом он так и не мог вспомнить, как они оказались на ковре — ощущение было такое, словно ему на голову обрушился водопад. Он помнил только, как вошел в нее, пылающую жаром, и как снова и снова ударялся головой о ножку кушетки. Он почти добрался до Черч-авеню, где ему нужно было пересаживаться с надземной линии Кал вер на свою, когда осознал, что она так и не взяла у него три доллара, а он и не помнил, как согласился забрать щенка, и теперь у него на коленях стояла небольшая картонка, внутри которой попискивал щенок. Щенок вдобавок скреб когтями по картону коробки, и от этого у него по спине пробегали мурашки. Женщина, как он сейчас припомнил, проделала в крышке пару отверстий, и щенок то и дело высовывал оттуда нос.

Выступление

Гарольду Мэю было, наверное, что-то около тридцати пяти, когда я с ним познакомился. Со светлыми волосами, разделенными пробором точно посредине, в своих очках в роговой оправе и с замечательно круглыми мальчишескими глазами, он здорово напоминал Гарольда Ллойда, знаменитого очкастого кинокомика с этим его вечно изумленным выражением лица. Когда я вспоминаю Мэя, то вижу розовощекого мужчину, в сером костюме в белую полоску и в полосатом красно-синем галстуке-бабочке — типичный танцор, тонкий в кости, с прекрасной фигурой, легкий на ногу и, подобно большинству танцоров, полностью погруженный (можно даже сказать, замурованный) в свое искусство. Таким он, во всяком случае, казался на первый взгляд. Я вижу нас с ним в аптеке-закусочной где-то в центральной части города — такие аптеки были в те времена, в сороковые годы: со столиками, за которыми народ мог посидеть в свободный часок, потягивая содовую и поглощая пломбир с орехами и фруктами. Мэй горел желанием рассказать мне какую-то длинную и сложную историю, а мне все было невдомек, зачем ему это нужно, но постепенно до меня дошло — он хочет заинтересовать меня, чтобы я написал о нем статью. Мой старый приятель Ралф Бартон (урожденный Берковиц) притащил его ко мне, полагая, что я смогу как-то использовать это диковинное повествование, хотя и знал, что журналистикой я больше не занимаюсь и не торчу более по аптекам-закусочным и по барам, поскольку стал уже достаточно известен как писатель, чтобы рисковать быть атакованным каким-нибудь незнакомцем в каком-то из ресторанчиков или прямо на улице. Дело, кажется, было весной, с окончания войны прошло года два.

Как рассказал мне в тот день Гарольд Мэй, в середине тридцатых он имел ангажемент лишь спорадически, однако создал отличный номер с чечеткой, с которым даже дважды выступил в «Палас-отеле». В журнале «Вэрайети» его выступления почти всегда получали хорошие отзывы, но только он так никогда и не смог подняться выше маленьких зальчиков с группками своих преданных почитателей, выступая в таких местах, как Куинс, Толидо, штат Огайо, Эри, штат Пенсильвания, или Тонауанда, штат Нью-Йорк. «Если они понимают, как выстроен номер, тогда им нравится смотреть выступление чечеточника», — говорил он; ему страшно льстило, что его представление особенно нравилось рабочим-сталелитейщикам, равно как машинистам, стеклодувам — почти всем, кто понимает толк в профессиональной работе. Но к 1936 году Гарольд, посчитав, что уже достиг потолка в карьере, впал в такую депрессию, что, когда получил предложение поработать в Венгрии, тут же ухватился за него, хотя и не очень четко представлял себе, где находится эта страна. Вскоре он узнал, что в Будапеште, Бухаресте, Афинах и еще в доброй полудюжине городов Восточной Европы действует так называемая «гастрольная карусель» эстрадных коллективов, и центром ее является Вена, где аудитория самая престижная, так что этот ангажемент даст ему прекрасную паблисити. Устроившись и утвердившись там, он сможет выступать со своим номером практически целый год, постоянно возвращаясь в те же самые клубы. «Там не любят особых перемен», — сказал он. Чечетка же была совершенно новым танцем, чисто американским изобретением, неизвестным в Европе. Ее придумали негры с Юга, и европейцы были просто очарованы тем, что им представлялось восхитительно оптимистической манерой американцев.

Гарольд, как он рассказал мне — общались мы через столик с беломраморной столешницей, — проработал в этой гастрольной карусели около шести или восьми месяцев. «Работа была постоянная, платили неплохо, а в некоторых местах, например в Болгарии, мы считались почти что звездами эстрады. И нас даже пару раз приглашали на ужин в замки тамошних воротил, женщины на нас прямо вешались, и винами поили нас потрясающими. Я был так счастлив, как никогда, наверное, больше не буду», — вспоминал он.

С маленькой группой, состоявшей, помимо него самого, из двух мужчин и одной женщины плюс случайный пианист или, как в некоторых выступлениях, небольшой оркестрик, он имел мобильный и хорошо налаженный бизнес. Пока еще молодой и все еще неженатый, он всю свою короткую жизнь занимался исключительно своими ногами, своими концертными ботинками и постоянными мечтами о славе и теперь поражался, как ему нравится осматривать достопримечательности городов, куда он приезжал на гастроли, и узнавать всякие интересные подробности о европейской истории и искусстве. Он закончил лишь школу, получив аттестат зрелости в «Ивандер чилдс скул», и у него никогда не хватало времени, чтобы задуматься о чем-то еще, кроме новых танцевальных па, так что Европа, можно сказать, открыла ему глаза на прошлое, о существовании которого он едва ли раньше подозревал.

Однажды вечером в Будапеште, довольный прошедшим выступлением, он сидел в гримуборной ветхого старого клуба «Ла Бабалю» и снимал с лица грим, и тут, к его удивлению, в дверях появился высокий, хорошо одетый джентльмен, который слегка поклонился и представился по-английски, но с немецким акцентом, а затем уважительно осведомился, не сможет ли Мэй уделить ему несколько минут своего драгоценного времени. Гарольд пригласил немца присесть и указал на стул с драной розовой атласной обивкой.

Бобры

С озера, обычно тихого и спокойного, как вода в стакане, при приближении к нему человека вдруг донесся какой-то громкий звук. Всплеск. Сильный всплеск, не такой, какой бывает, когда в воду прыгает лягушка или бьет хвостом рыба. После чего поверхность сразу успокоилась и вновь стала как зеркало. Мужчина остановился и подождал, но вокруг стояла тишина. Он прошел дальше по берегу, высматривая признаки чьего-нибудь присутствия; потом снова остановился и прислушался. Потом его взгляд наткнулся на три пенька на дальней стороне озера. Подойдя поближе, он увидел поваленный тополь и его обгрызенные ветви, а потом и такой же обглоданный конец ствола. Ага, это бобры сюда заявились! Пришельцы, чужаки, нарушившие его одиночество. Внимательно обозрев берег, он насчитал целых шесть деревьев, сваленных за одну ночь. Еще через двадцать четыре часа склон над озером скорее всего будет выглядеть как вырубка. А еще через пару дней так, словно здесь прошел бульдозер, срезая и размалывая все, что раньше было прелестной рощей, которая в течение многих лет пестовала и охраняла это озеро. Много лет назад он с удивлением и жалостью разглядывал жалкие остатки леса в соседнем поместье Уитлеси, где по меньшей мере десять акров выглядели как Аргоннский лес

[6]

после Первой мировой войны.

Значит, теперь ему нужно будет защищать зеленый лесной массив, что у него за спиной.

Он повернулся обратно к воде, и вовремя: плоская голова одного из этих грызунов стремительно двигалась через водное пространство. Он стоял совершенно неподвижно и наблюдал, как зверек добрался до узкого залива в другом конце озера и звучно шлепнул своим плоским голым хвостом по воде, выходя на сушу, а затем мелькнул на фоне неба, скользнул куда-то вниз и исчез.

Подойдя вплотную к воде, мужчина разглядел — сразу под поверхностью, хорошо видимую в прозрачной, отражающей небо воде, — бобровую хатку.

Невероятно. Они, видимо, за одну ночь ее построили, потому что он купался здесь всего лишь день назад, и ничего подобного тут не было. По спине пробежал холодок, так он изумился этому наглому захвату чужой территории. Он читал где-то, давным-давно, что дерьмо бобров токсично. Значит, им с Луизой больше здесь не купаться, к чему они привыкли за тридцать лет, и не наслаждаться чистотой здешней воды, которая раньше была вполне пригодной для питья, совершенно чистой после того, как просочилась вверх сквозь слои песка и глины. Он поспешил в дом, нашел ружье и коробку патронов, потом быстро спустился обратно с холма к озеру и обошел вокруг него к тому месту, где находилась хатка. Солнце уже стояло низко, так что он мог разглядеть это сооружение, сложенное из тонких веток, которые бобер срезал с поваленных им деревьев, а потом обмазал илом и глиной со дна озера. Скорее всего зверек сейчас отдыхает, лежа на выступе, который возвел внутри хатки. Мужчина поднял ружье, целясь немного в сторону от хатки, и выстрелил в воду, и она ответила резонирующим эхом и расходящимися кругами. Мужчина ждал. Через несколько минут над водой появилась голова бобра. В ожидании его следующих действий человек перезарядил ружье и замер. Он не хотел убивать зверька, он стремился лишь напугать его, вселить в него достаточно неуверенности в себе, чтобы заставить убраться отсюда. Он снова выстрелил. Плоский хвост взметнулся и звучно шлепнул о воду. Мужчина снова стал ждать. Через несколько минут голова снова появилась над поверхностью, и бобер поплыл по прямой по направлению к четырнадцатидюймовой трубе водослива, установленной в пяти-шести футах от противоположного берега, вероятно, напуганный, но по-прежнему полностью уверенный в себе. Вылез там на берег и вызывающе — или это он так выражал какие-то еще свои эмоции? — выдернул из земли куст орешника, росший у самой воды, и поплыл, зажав его в пасти, и, подняв голову над водой, затолкал куст целиком в трубу. Потом нырнул и снова вынырнул — с комом спутанной травы и глины и запихал все это в трубу вслед за кустом орешника. Он явно намеревался перекрыть водосток. Он хотел поднять уровень воды в озере.

Рукопись на голом теле

Кэрол Мундт лежала на столе, опираясь на локти, и читала статью в кулинарном разделе журнала «Ю». Она была шести футов ростом — сто шестьдесят фунтов мышц, костей и жил, с лишь чуть-чуть выпирающим животом. В своем Саскачеване она не слишком выделялась такими габаритами, но здесь, в Нью-Йорке, дело обстояло совершенно иначе. Она немного сместилась в сторону, чтобы снять нагрузку с области таза. Клемент сказал: «Не шевелись, пожалуйста», и она снова замерла неподвижно. Она слышала его ускорившееся дыхание у себя за спиной и возникавшее то и дело легкое посапывание.

— А теперь можешь сесть, если хочешь, — сказал Клемент. Она перекатилась на бок и, повернувшись, приняла сидячее положение, свесив ноги. — Мне нужно несколько минут, — сказал он и добавил шутливо: — Надо все это переварить. — И довольно засмеялся. Потом отошел к своему красному кожаному креслу, повернутому к окну мансарды, из которого была видна часть города до самой Двадцать третьей улицы. Вздохнув, он поудобнее устроился в кресле и стал смотреть на освещенные солнцем крыши. Этот дом был последним из уцелевших зданий из красно-коричневого песчаника в этом квартале, состоявшем из старых перестроенных складов и более новых многоквартирных домов. Кэрол опустила голову, стараясь расслабиться и чувствуя, что ей не следует сейчас разговаривать с ним, потом сползла со стола, издав ягодицами скрипучий звук, когда они отлепились от дерева столешницы, и прошла через всю большую студию в крошечную ванную, где уселась и стала изучать в «Таймс» рецепт мясного рагу. Через три или четыре минуты она услышала сквозь тонкую дверь ванной комнаты, как он сказал «Отлично!», и поспешно вернулась к столу, где улеглась плашмя и вытянулась, на сей раз положив щеку на тыльную сторону ладони, и закрыла глаза. И через секунду ощутила легкое скользящее прикосновение маркера к задней части бедра и попыталась себе представить слова, которые он там писал. Он начал с ее левой ягодицы, коротко покашливая, что выдавало его растущее возбуждение, и она старалась лежать неподвижно, чтобы не отвлекать его, словно он делал ей хирургическую операцию. Он теперь писал все быстрее и быстрее, и слова и точки над i глубоко вонзались ей в тело. Он дышал громче, и это вновь напомнило ей о том, какая это высокая честь — служить гению, помогать писателю, который — если верить тому, что напечатано на суперобложке его книги, — был удостоен множества премий, еще не достигнув тридцати, и, наверное, разбогател, хотя мебель в студии, старая и обшарпанная, это не подтверждала. Она буквально физически ощущала силу его ума, так же как чувствовала его огромную руку, нажимающую ей на спину, ощущала ее как нечто реальное, обладающее весом и объемом, и радовалась этой чести и своему успеху и снова и снова поздравляла себя с тем, что решилась ответить на его объявление.

Клемент теперь уже писал на задней части ее икры.

— Можешь почитать, если хочешь, — прошептал он.

— Да я просто расслабилась. Все в порядке?

Перегонный куб

Часть I

Та зима в начале пятидесятых выдалась в Нью-Йорке необычайно холодной, во всяком случае, так казалось Левину. Если, конечно, не думать, что он в свои тридцать девять уже преждевременно состарился — что вообще-то ему втайне нравилось. Впервые в жизни он действительно страстно желал убраться отсюда куда-то поближе к солнцу, так что когда Джимми П., весь загорелый, вернулся из поездки на Гаити, он с более чем просто социологическим интересом слушал его захлебывающиеся рассказы о новых демократических веяниях, охватывающих страну. Левин, несколько опережая свое время, уже начал сомневаться, что политика реально меняет поведение людей к лучшему, и, помимо занятий бизнесом, обратил все внимание на музыку и несколько достойных внимания книг. Но даже в прошлом, когда он был больше связан с политикой, он никогда особенно не доверял восторженному энтузиазму Джимми, хотя его и согревало наивное уважение, которое тот питал к нему. Бывший борец, выступавший за команду университета Колгейт, со сплющенным носом, покатыми плечами, вечно шепелявящий, Джимми был восторженным приверженцем коммунистических идей, преклонялся перед талантливыми людьми, многим из которых служил в качестве агента по связям с прессой; он также боготворил Сталина и вообще любого деятеля, который выказывал вызывающее пренебрежение по отношению ко всем и любым принятым и почитаемым всеми правилам, которые по воле случая оказались на данный момент в ходу. Бунт, по мнению Джимми, имел поэтическую подоплеку. В день его семилетия его героический папаша поцеловал сынка в макушку и отправился принимать участие в революционных событиях в Боливии, да так никогда окончательно и не вернулся оттуда, если не считать нескольких неожиданных приездов на пару недель, пока окончательно не исчез, уже навсегда. Но в мозгах Джимми, вероятно, все еще болтались ископаемые остатки и обрывки былых надежд на возвращение папаши, подпитывая его собственные идолопоклоннические настроения. Что его восхищало в Марке Левине, так это смелость последнего, с которой тот бросил работу в «Трибюн», чтобы возглавить скучный кожевенный бизнес своего отца, дабы не декларировать прописные истины, пропитанные этой нынешней антирусской воинственностью, чего от него требовали. Правда же, однако, заключалась в том, что мысли Левина были тогда целиком заняты Марселем Прустом. В последний год или около того книги Пруста вытеснили из его дум почти все остальное, за исключением его музыки, его обожаемой воинственной жены Адели и умиротворяющей ипохондрии. Гаити, по мнению Левина и Адели, был чем-то вроде обратной стороны Луны. Все, что они знали об этом острове, было почерпнуто из журнала «Нэшнл джиогрэфик», читанного в приемной дантиста, и из фотосъемок карнавалов, где фигурировали дикие на вид женщины, иногда поразительно красивые, танцующие на улицах, а также сцены культа Вуду. Но по утверждению Джимми, в этой стране, которой в течение многих поколений правили нож и револьвер, ныне имел место необъяснимо мощный всплеск художественной активности, выражавшийся в появлении замечательных произведений живописи и литературы, напоминающий взрыв долго подавляемых сил природы. Старая приятельница Джимми, бывшая журналистка из «Нью-Йорк пост» Лили О'Дуайер, была бы весьма рада принять Левинов у себя; она перебралась туда, чтобы жить рядом со своей сбежавшей из Штатов матерью, и знала там всех, особенно только что появившихся молодых художников и интеллектуалов, которые старались успеть выплеснуть как можно больше инсинуаций по адресу леводемократических реформ, прежде чем их убьют или вышлют из страны. Перед последними выборами кандидата от оппозиции вместе с женой и четырьмя детьми неизвестные личности изрубили мачете прямо в его собственном доме, в гостиной первого этажа.

Левины очень хотели туда съездить. Их последний зимний отпуск — бесконечно тянувшиеся и никак не кончавшиеся пять дней на берегу Карибского моря — заставил их заречься никогда более не опускаться до столь безмозглого потакания собственным слабостям, но эта поездка обещала стать совсем другой. Левины были людьми серьезными; в ту эпоху, еще до того, как иностранные фильмы начали выходить в Нью-Йорке в широкий прокат, они частенько присоединялись к компаниям, предпочитавшим демонстрировать эти ленты в собственных гостиных; Марк был особенно без ума от французских и итальянских лент. И он, и его жена были пианистами, превосходными исполнителями классической музыки; они и встретились-то впервые дома у их преподавателя музыки — она приехала на урок, когда он уже закончил свой и собирался уходить; и их тут же привлек друг к другу необычайно высокий рост обоих. Марк был шести футов и четырех дюймов, Адель — ровно шести футов; составив пару, они смогли наконец отделаться от ощущения, что являются результатом какой-то деформации, хотя нотка иронии на этот счет нередко появлялась в их речах. Марк любил повторять: «Наконец-то я встретил девушку, которой могу смотреть прямо в глаза, не приседая при этом».

— Ага, — говорила тогда она, — и теперь он когда-нибудь наконец решится посмотреть на меня.

Лицо Адели под коротко подстриженными волосами и челкой здорово напоминало восточную маску — черные глаза и широкие скулы плюс привычка постоянно щуриться; у Марка лицо было вытянутое, лошадиное, и густые курчавые волосы; смеялся он как-то неохотно и смущенно, не считая тех дней, когда он, в отчаянии бормоча что-то себе под нос, уверял, что желудок у него опять трагически не в порядке или что сердце сместилось куда-то не туда. И все же, как бы они ни отгораживались от всего стеной иронии, оба могли проявить достаточную наивность, чтобы позволить себе увлечься какими-нибудь новыми идеалистическими прожектами, направленными на социальные улучшения, но по крайней мере не ввязывались в них напрямую, а соблюдали некую дистанцию. Сидя в городском офисе на Лонг-Айленде и поглощая ленч, он обычно читал «Нью рипаблик»

Дом Лили О'Дуайер, законченный строительством год назад, нависал над гаванью Порт-о-Пренса подобно бетонному гнезду, прицепившемуся к скале. Спроектированный миссис Пэт О'Дуайер и ее зятем, Винсентом Бридом, в духе Фрэнка Ллойда Райта

Часть II

Увидев на подъезде к отелю «Густафсон» маленький «остин», Ад ель сразу же извинилась и ушла; ей не хотелось провести весь день на его заднем сиденье, она предпочла просто побродить по городу, осматривая достопримечательности. Вообще-то она планировала всего лишь немного пройтись вокруг отеля; колониально-французский облик этого не подвергшегося перестройкам здания напоминал ей какой-то древний затонувший артефакт. Глядя на высокие окна, затянутые металлической сеткой, она легко могла представить себе Джозефа Конрада

[22]

, проходящего мимо или сидящего в одном из огромных плетенных из ротанга кресел в холле, а кроме того, тут наверняка имеется немало магазинчиков, в которые Марк ни за что не согласится заходить — у него на такое никогда не хватает терпения. Она радостно помахала вслед отъезжающей машине.

Когда «остин» проезжал мимо нее, солнце еще стояло достаточно низко, чтобы освещать ее лицо под широкими полями черной соломенной шляпы; свет был мягкий, казалось, он, поднимает ее в воздух и поддерживает там; Левин обругал себя за то, что не слишком часто занимается с нею сексом. Когда это было в последний раз, неделю назад? Возможно, даже больше. Его охватила неясная тревога. Перебрасываться ироническими замечаниями и мудрыми наблюдениями — отнюдь не метод заменить жесткие столкновения, такие, как бывали у него в бизнесе, и он решил попытаться как бы узнать Адель заново. Семь лет брака, а они уже почти совсем перестали изучать и исследовать друг друга. Нужно прекратить прятаться в свою раковину. Нужно снова научиться видеть и слышать.

Винсент вел машину по главной улице города, объезжая телефонные столбы и провисшие оборванные провода. Некоторые оборванные концы валялись подобно безумным запоздалым мыслям прямо посреди улицы или в нескольких футах от бордюрного камня, другие на тротуаре. Выступающие за линию фасада вторые этажи скрывали своей тенью внутренние помещения магазинов, выходящих на улицу; по большей части в них, кажется, чинили какие-то горшки, разбитые автомобильные бамперы и сломанную мебель. В огромном магазине на углу продавали автомобильные покрышки, кухонные плиты, холодильники, мясо, рыбу, одежду, обувь, керосин и бензин. Окна банка сияли чистотой, и сквозь них Левин видел молодых женщин-кассирш в накрахмаленных белых блузках, торжественно исполняющих обязанности на работе, наверняка считающейся лучшей в городе. На тротуаре остановились два аккуратно одетых неулыбчивых бизнесмена и с большим достоинством пожали друг другу руки в знак утреннего приветствия. В этой стране все еще хватало времени на любые посторонние дела.

Винсент то и дело выкручивал руль, сворачивая то в одну, то в другую сторону.

— Английская машина, очень жесткое рулевое управление, — смеясь сказал он. — Жесткое, но работает очень четко. Эту машину сделали, чтобы укреплять волю владельца. Кажется, мне больше приходится ее толкать, чем водить. Если прошел слух, что сюда наползает туман, она ни за что не станет заводиться.

Часть III

Прошло тридцать лет. Точнее, тридцать три — Марк Левин в последнее время старался быть точным в отношении времени, «последних пунктов в инвентарном списке», как он именовал протекающие часы и недели. Время начинало превращаться для него в навязчивую идею, как он повторял и повторял себе, а это совсем не обязательно хорошо. Перешагнувший порог семидесятилетия, он сейчас занимался тем, что опускал луковицы тюльпанов в ямки, которые вырыл в маленьком садике перед парадной дверью своего дома. Точно так же, как когда-то, давным-давно, когда Адель каждую осень заставляла их высаживать, но на этот раз он задумался, а удастся ли ему увидеть эти тюльпаны в цвету. Теперь ему, как во сне, на любое дело требовалась целая вечность. Он слышал грохот волн неподалеку и ощущал какую-то непонятную благодарность океану за то, что тот существует. Когда корзинка с луковицами опустела, он засыпал ямки землей и утоптал ее тонкий верхний слой, потом отнес лопату в гараж, прошел насквозь весь подвал, поднялся по лестнице наверх и прошел в кухню. На кухонном столе, плоско распростершись, нетронутая, лежала «Таймс», полная уже устаревших новостей, и он невольно задумался, сколько же тонн «Таймс» он перечитал за свою жизнь и имело ли это вообще хоть какой-то смысл. Он иногда ездил в соседние города на хороший новый фильм, но никогда не интересовался телевидением. Пианино, к которому он не прикасался вот уже два месяца, выражало протест своей чернотой и мрачным молчанием. Снаружи, на занесенной песком улице, быстро темнело. И что ему теперь делать вечерами и по ночам, если не сражаться с подступающей жалостью к самому себе и не отгонять ее прочь?

В последние шесть лет после смерти Адели он играл все меньше и меньше, постепенно осознавая, что раньше играл, чтобы получить ее одобрение, в какой-то мере, конечно; однако в результате теперь это занятие отчасти потеряло для него смысл. В любом случае он уже пришел к согласию с самим собой, что ему уже никогда не достичь того уровня, о каком он когда-то мечтал, тем более теперь, когда он остался один. Он как сел, так и продолжал сидеть у кухонной стойки. Его здоровое тело не испытывало никаких болей, но натренированное внутреннее око продолжало отслеживать, как бьется у него сердце, как работает желудок. Сейчас перед ним стоял один вопрос: нужно ли ему встать и куда-то идти, и вообще куда идти — в гостиную, в спальню, в гостевую комнату или, может быть, прогуляться по пустой улице? Он был совершенно свободен в выборе. Но свобода без каких-либо обязательств, как выяснилось, оказалась совсем не тем, на что он рассчитывал. В таком заторможенном состоянии его мысли обычно вертелись вокруг ограниченного круга друзей, последнего из которых он недавно похоронил, пережив таким образом его смерть, вокруг их достоинств и недостатков, после чего он с некоторой гордостью начинал размышлять, отчего вышло так, что он оказался в числе немногих избранных. Но все самые главные вопросы оставались без ответов.

Позвонить Мари? Поговорить с этим дорогим ему человеком, как будто они любовники, и только для того, чтобы лишний разубедиться, набрав ее номер, что все остается так же, как было прежде, что он по-прежнему более чем вдвое старше ее, по-прежнему и навсегда всего лишь просто ее друг? Как все это глупо, как ужасно, быть другом человека, которого любишь. «Но если мы с тобой займемся любовью, — как-то сказала она ему, — это отгородит меня от кого-то другого». Да-да, от кого-то из ее поколения. Опять этот проклятый возраст! Вот только эгоистичный ублюдок, что сидит у него внутри, сразу завыл от разочарования, прежде чем согласиться с этим и умолкнуть. Нет, лучше ей не звонить, а заняться чем-нибудь более многообещающим. Он все-таки свободный человек и останется таким до того момента, когда рухнет.

Тут его мысли неизбежно, как описывающая в воздухе круг птица, вернулись к Адели; они постоянно возвращались и возвращались к тому давно потускневшему, но по-прежнему романтическому образу, на который он смотрел тогда из окна «остина», — она стояла перед отелем «Густафсон» в черной соломенной шляпе с широкими полями, а низкое утреннее солнце словно поднимало ее в воздух и удерживало там желтоватыми лучами, запечатлев ее, как потом оказалось, навеки. Какой она была тогда действительно красивой! И как ему хотелось выказать ей еще больше любви! Возможно, ему это и удалось; кто теперь может сказать? Он встал, набросил легкую курточку, что висела возле входной двери, и вышел на улицу. Его охватила холодная осенняя сырость.

Солнце скоро зайдет. Он шел вперед, и его шаги были теперь короче, чем в прежние времена, шел по улице в сторону берега, вышел на пляж, где и встал на песке, следя за тем, как солнце проваливается за горизонт. Потом неуклюже опустился на прохладный песок и сел. Волны мягко накатывались на берег, иногда уступая место мощному грохочущему валу. Берег был пуст, равно как и большая часть домов сразу за ним — октябрь уже стоял у дверей. Он вспомнил о Дагласе, там, на Гаити, в том сосновом лесу. Вероятно, он уже умер. И бедняга Винсент тоже, после того как местный врач сделал ему по ошибке какую-то инъекцию — это случилось через год после их краткого знакомства.

ДУРНУШКА. ИСТОРИЯ ОДНОЙ ЖИЗНИ

Дурнушка. История одной жизни

I

Когда она всплыла на поверхность, выбравшись из глубокого сна, ей показалось, что на нее дует ледяной ветер. Вчера в Центральном парке было тепло, ведь уже стоял июнь. Открыв глаза, как всегда, обращенные в его сторону, она заметила, какое у него странное, побледневшее лицо. Хотя то, что она всегда называла его «сонной улыбкой», было на месте, обычный намек на счастье в изогнутых уголках его губ, он как будто гораздо тяжелее давил на матрас. И она немедленно поняла — с ужасом и отвращением подняв руку и прикоснувшись к его щеке, — что это конец всей этой длинной истории. И первой ее мыслью, чем-то вроде жалобного протеста против возможной ошибки, было: но ему ведь всего шестьдесят восемь!

Страх, но не слезы, никаких внешних проявлений. Просто тяжелый удар кулаком по голове. У жизни тоже есть кулаки.

— Ах! — громко и жалостно воскликнула она и прижала ладони к губам. — Ах! — Она наклонилась над ним, ее шелковистые волосы коснулись его лица. Но его здесь уже не было. — Ах, Чарлз! — Она ощутила некоторую злость, но ее быстро вытеснил здравый смысл. И удивление.

Это удивление так и осталось при ней — удивление, что вся ее жизнь в конечном итоге свелась к чему-то очень малому, но все же одарила ее этим человеком, этим мужчиной, который никогда ее не видел. А теперь он лежит здесь, внушая лишь страх и благоговение.

Ох, если бы ей еще хоть один разок удалось поговорить с ним, спросить его, рассказать ему… что? Эта заноза так и сидела у нее в сердце — удивление. Что он любил ее и никогда не видел ее за все четырнадцать лет их совместной жизни. В ней всегда, помимо всего прочего, жило стремление каким-то образом попасть в поле его зрения, словно от этого секундного взгляда на нее его мерцающие глаза очнутся от своего вечного сна.

II

Вспоминая все это потом, она начала понимать, что случай с Лайонелом Майером — при всей его болезненной ординарности и незначительности — полностью выбил ее из наезженной колеи прежней жизни. Лайонел и его жена Сильвия, левонастроенная деятельница в Газетной гильдии, уже много лет были их друзьями, а тут его каким-то непонятным образом назначили офицером по связям с прессой в дивизии, где служил Сэм. Той осенью их бросили на пять дней в лагеря, и Сэм, перестав наконец делать вид, что его жене нравится болтаться в окрестностях военных баз, попросил Лайонела пригласить Дженис на ужин в соседнем городке Лавок. Дженис к тому времени уже немного нервничала; Лайонел — с густой кудрявой шевелюрой, мощными ручищами и бьющим через край обостренным чувством справедливости (у него еще были и актерские амбиции) — всегда вызывал у нее некоторое подобие любопытства; она замечала, как он терялся, глядя на женщин, и его нетрудно было спровоцировать на очередное выступление с этими его обычно дерзкими и бесстыдными историями и шуточками, предназначенное специально для нее. Постепенно она поняла, отчасти даже с веселым удивлением, что обладает какой-то властью над ним. Когда Сэм ушел в поход, Лайонел пригласил ее на ужин, и она сразу поняла: он хочет затащить ее в постель. Мысль об этом наполнила ее возбуждающим зарядом энергии, но также и любопытством по поводу того, как же это он вдруг отказался от принципиальных установок, забыл о своей застенчивости в отношениях с собственной женой, а вместо этого проявляет живейший интерес к ней, Дженис; но это продолжалось лишь до тех пор, пока она не подумала о собственном поведении.

Она никогда не бывала вдвоем с ним в таких незнакомых местах, а он за ужином был совершенно другим, нежели обычно, держал ее за руку и разве что не предлагал ей себя в открытую. Оценив риски, она решила, что они не слишком велики; он явно не стремится к разрушению собственного брака, в любом случае не более, чем она сама.

— А глаза у тебя серые, — сказал он с каким-то голодным выражением, которое она сочла абсурдным и неуместным.

— Да. Причем оба.

Он взорвался хохотом, с большим облегчением, поскольку всякие увертки были более не нужны. Идя из ресторана обратно к автобусной остановке, они заметили над своими головами вывеску отеля «Лавок райе», и он просто схватил ее за руку и повел в вестибюль. Дежурный администратор, толстая женщина, которая слушала какую-то радиопостановку и поедала сваренные вкрутую яйца, вытаскивая их из вощеной упаковки, кажется, узнала Лайонела или по крайней мере почти не удивилась, когда его увидела, и с отсутствующим видом вручила ему ключ, едва перекинувшись с ним парой слов. У Дженис тут же все оборвалось внутри, как в яму упало, когда она поняла, что он тут постоянный посетитель. И даже обрадовалась. Если ее тут кто-то опознает, когда она будет подниматься по широченной лестнице красного дерева, то и пусть; она тупо решила не останавливаться, не сопротивляться силе, что тащит ее наверх, прочь из этой мертвой жизни. Лайонел набросился на нее как океанская волна, круша ее, внедряясь в нее, разбивая ее прошлое на мелкие кусочки. Она и забыла, какие радости и удовольствия таятся у нее в промежности, какие взрывы чувств могут буквально затопить ее сознание. Когда они потом отдыхали, у нее в уме вдруг всплыла фраза: «Ключ к настоящему — всегда удовольствие». Потом, вернувшись в коттедж и снова опускаясь на дно прежней глубокой ямы, она долго изучала в зеркале свое довольное, пресыщенное лицо, отмечая при этом, насколько его выражение на самом деле лукавое и женственное, унылое и лживое, после чего с довольным и грустным видом подмигнула себе. У нее промелькнула мысль, что она снова чувствует себя свободной, какой чувствовала, когда умер отец.

III

После того как Сэм в сентябре вернулся, прошло несколько месяцев в отягощенных чувством вины размышлениях, прежде чем она осмелилась ему сказать, что больше не в силах выносить совместную с ним жизнь. И произошло это совершенно случайно.

Ей было трудно заговорить об этом, потому что он снова вел себя так, как будто у них никогда не возникало никаких проблем; не помогало ему и то, что где-то в глубине души он приписывал себе весьма значительные заслуги как участник разгрома фашизма. Его вера в пророчества марксизма, в которые он верил, доказали свою состоятельность, обернувшись послевоенной мощью России и искоренением фашизма, и он вполне осознанно считал себя участником исторического процесса, причем выдающимся. В его голосе появились новые нотки, что-то вроде надменности или высокомерия, качество, которое она некогда желала обрести сама; но теперь это раздражало ее, поскольку духовно они уже разошлись в разные стороны. Но что совершенно выбило ее из колеи, так это его рассказ однажды вечером, как он насильно овладел какой-то немкой-фермершей, ненастной ночью давшей ему приют.

Она улыбнулась, заинтересованная:

— Расскажи мне. Она была замужняя?

— Ох, конечно. Муж пропал без вести; она думала, он попал в плен или его убили в Сталинграде.

IV

Отель «Кросби-холл» на Семьдесят первой улице рядом с Бродвеем, несмотря на убогое убранство, претендующее на парижский стиль, был тогда, в конце войны, еще вполне приличным заведением, и это было просто чудесно — иметь комнату, в которой тебе ничего не принадлежит. Как это здорово — не иметь никакого будущего! Она снова свободна. Это немного напоминало ей гостиницу «Вольтер» на парижской набережной, где она жила в 1936 году; отец разместился в соседнем номере и всегда стучал ей в стену, чтобы разбудить к завтраку. Она набралась смелости и позвонила Лайонелу Майеру («Я тут подумала, может, у вас есть какая-нибудь работа для машинистки?») и долго болтала с ним, прямо как юная школьница, поддразнивая и соблазняя его, но тут же отступая назад, как только он начинал нажимать; было понятно, что теперь, когда его жизнью перестала управлять война, он чувствовал себя таким же потерянным, как она, — глубоко несчастный молодой человек, вынужденный выступать в роли pater familias

[41]

. И вскоре он уже стоял рядом, прижавшись нижней частью живота к ее затылку, а она сидела и перепечатывала его статью об участии в боевых операциях на Филиппинах, которую он написал для журнала «Кольерс». Но никакими иллюзиями она себя не тешила, даже самыми неизбежными, которые присутствовали лишь тогда, когда он был в ней, а когда она осталась одна, окружающая пустота снова отозвалась в ней болью, она ощутила страх за себя — ведь тридцать ей уже миновало, а у нее вообще никого нет.

Однажды днем заявился Герман — поглядеть, как она живет. Он немного похудел.

— Поездом больше не езжу. Только самолетом. Скупаю недвижимость в Чикаго — там сейчас можно полгорода скупить за сущие гроши. — Он присел, с осуждениям глядя в окно на верхнюю часть Бродвея. — Это ж сущая помойка, сестрица; ты поселилась на настоящей помойке и впустую тратишь здесь свою жизнь. Что у вас там произошло с Сэмом? Он оказался слишком большим интеллектуалом для тебя? А мне думалось, тебе нравятся интеллектуалы. А почему бы тебе не поехать со мной? Мы там новую компанию создаем, в городах полно отличных зданий, выставленных на продажу, мы можем сбить цену на десять, на пятнадцать процентов и получить почти новый дом, потом заложить его, чтоб управиться с платежами, поднять стоимость аренды до самого неба и получить пятьдесят процентов дохода на вложенные денежки.

— А что будет с людьми, которые живут в этих домах?

— Они станут платить приличную арендную плату или съедут туда, где им жить по карману. Это экономика, Дженис. Страна уже не живет на пособия, мы входим в период самого грандиозного бума, какой когда-либо случался. Все будет опять как в двадцатые годы. Надо только успеть запрыгнуть в этот поезд, так что давай выбирайся с этой помойки. — Он теперь носил очки, когда не забывал их нацепить. Вот и сейчас надел, чтобы покрасоваться перед нею. — Мне скоро тридцать шесть, бэби, но я потрясающе себя чувствую. А ты как?

V

Она просто обожала Гарбо, смотрела все фильмы с ее участием, могла просидеть два сеанса подряд даже на самых тупых и скучных ее картинах, что давало выход ее собственной иронии. Ей ужасно нравилось ощущать себя плывущей в потоке, выносимой в открытое море фантазий этими примитивно сляпанными и совершенно неправдоподобными историями в стиле романов о Граустарке

[43]

, со всеми их непременными ваннами в виде лебедей, кранами в виде орлиных голов, с их барочными дверями и окнами и занавесями. В нынешние времена эта восхитительная дешевка и безвкусица так ее воодушевляла, что доводила до состояния, напоминающего воспарение, почти до истерики, отрывала ее от всего, полученного вместе с образованием, воссоединяла с ее страной. Она заставляла ее вдруг возжелать забраться на крышу и радостно орать там на звезды, когда великая актриса выходила из роскошного белого «роллс-ройса», ни разу не зацепившись каблуком за подол облегающего длинного платья. И какой невыразимо великолепной Гарбо смотрелась в этой своей томно-расслабленной, «отдыхающей» позе, когда сидела в шезлонге, когда в ее долгих, длиной в целый ярд паузах звучала вся усталость от мира, когда она, пребывая в явно скверном настроении, бранилась с героями-мужчинами — Дженис иной раз приходилось даже прикрывать лицо, чтобы не видеть, как Гарбо, опустив керамически-белые веки, подает знак Барримору

[44]

слиться наконец с нею в давно ожидаемом поцелуе. И конечно же, должное впечатление производили высокие скулы Гарбо и ее знаменитая идеально-белая кожа, отражающая свет, и скульптурные черты ее лица — эта женщина всей своей внешностью доказывала существование Божественного промысла. Дженис могла часами лежать на кровати в номере отеля, уставившись в потолок и почти не мигая, а перед нею все стоял образ Гарбо. Она могла подолгу простаивать перед зеркалами туалетного столика, которые перерезали ее тело у шеи, и в очередной раз убеждаться, что ее тело — к ее удивлению — опять живо и готово к новым свершениям, особенно при взгляде сбоку, когда подчеркнуто хорошо видны ее роскошные бедра.

Слава

Семьсот пятьдесят тысяч долларов — минус десять процентов комиссионных, после чего у него остается шестьсот семьдесят пять тысяч, разложенных на десять лет. Выйдя из конторы своего агента на Мэдисон-авеню, он едва сдержал улыбку по поводу собственной обиды на то, что ему пришлось заплатить Билли семьдесят пять тысяч. Высокая симпатичная женщина улыбнулась ему в ответ, проходя мимо; он не стал оборачиваться, опасаясь, что она остановится и заговорите ним, а мысль об этом казалась сейчас совершенно невыносимой. «Я просто хотела сказать вам, что это, по-моему, самая умная и самая замечательная пьеса, какую я когда-либо…» Он держался поближе к фасадам домов, продолжая двигаться дальше, и снова решил разработать наконец какой-нибудь вежливый набор ответов людям, которые — по крайней мере некоторые из них — желали выразить ему свое искреннее восхищение. Но при этом он отлично понимал, что всякий раз будет стоять перед ними как полный болван, по какой-то непонятной причине испытывая стыд, но одновременно счастливый и довольный.

В витрине ювелирного магазина на подложке из черного бархата лежала нитка жемчуга; он приостановился. Господи, подумал он, я ж могу это купить! Я ж могу, наверное, купить все, что здесь выставлено. Даже весь этот магазин! Жемчуг вдруг показался ему ничтожной дешевкой. В стекле витрины он увидел свое отражение — волчий взгляд собственных глаз, круглое грустное лицо и тонкую бородку, сгорбленные плечи и жеваные лацканы вельветового пиджака; для короля Бродвея, подумалось ему, ты все же выглядишь не слишком шикарно, ты скорее похож на совершеннейшего неудачника. Он прошел еще несколько шагов, и тут его за плечо с раздражающим нахальством, как свою собственность, ухватила чья-то рука и развернула в сторону необъятно-мощной груди и загорелого лица яхтсмена с шикарной шляпой с узкими полями над ним.

— Вы, случайно, не Мейер Берковиц?

— Нет. Хотя и очень на него похож.

Мужчина вспыхнул — это было заметно, несмотря на загар, — скорчил обиженную мину и пошел прочь.

Ночная смена

Зимой к четырем часам дня уже совсем темнело, а нынешний январь выдался самым холодным из всех зарегистрированных, поэтому рабочие ночной смены, цепочкой проходящие через входные турникеты Военно-морской верфи, все были мрачно-унылы, горбились в застегнутых на молнии куртках, поглубже натягивали на головы шапки, переступали с ноги на ногу, пока морские пехотинцы из охраны по очереди осматривали их жестяные коробки с завтраками и сравнивали фото на их пропусках со сморщенными лицами — сплошь прищуренные глаза и посиневшие носы, — пока они проходили мимо. Бывшие продавцы из бакалейных лавок, коммивояжеры, безработные, студенты и таинственным образом ставшие инвалидами молодые люди из армии и с флота здесь были не нужны; из автобусов в синеватом предвечернем свете выгружались пожилые опытные механики, выдернутые из пенсионного покоя, бывшие водители грузовиков, операторы подъемников, каменщики, изгнанные из юридической корпорации адвокаты и несколько будущих поэтов — все они ждали очереди, пристроившись к концу длинных людских цепочек, тянувшихся к морским пехотинцам со свежими лицами, сидящим в будках, а те никак не реагировали на их насмешки и дотошно выискивали бомбы или зажигательные устройства под сандвичами с листьями салата, намазанными кетчупом и протекающими сквозь вощеную бумагу, и наперекор всякому здравому смыслу отвинчивали крышки термосов и заглядывали внутрь, исследуя налитый в них кофе. При том, что каждая из трех смен, прибывающая на верфь, состояла из доброго десятка тысяч человек, и при том, что тут естественно вступали в силу теория вероятности и закон средних чисел, каждые несколько минут кто-нибудь неизбежно засовывал термос обратно в ленч-бокс

[48]

и ворчал: «И что это Рузвельт заимел против горячего кофе?», и морские пехотинцы моргали в ответ и махали рукой, пропуская шутника на верфь.

Военно-морские строители и архитекторы, инженеры, директор верфи и сотрудники его администрации — все они без труда узнали бы свою верфь в любое время дня и ночи; по сути дела, Военно-морской судостроительный завод Нью-Йорка едва ли сильно изменился со дня своего возникновения в начале девятнадцатого века. Широкие сухие доки, обращенные в сторону гавани, с тыловой стороны были окружены паутиной кривых и узких улочек, по обеим сторонам которых выстроились одноэтажные кирпичные здания цехов и складов. В темных конторских помещениях викторианского стиля деловые бумаги по-прежнему нанизывали на острые стальные стержни, а тяжелые шкафы для документов были из темного дуба. Боевые корабли никогда не бывают совершенно одинаковыми, кто бы что ни говорил, поэтому под рукой всегда имеется кузнец, который подгоняет и подбивает молотком «по месту» все необходимые детали, и при этом на его длинный, до полу кожаный фартук летят искры; стальные листы носовой обшивки по-прежнему режут на глазок вне зависимости от тщательно подготовленных чертежей и изгибов линий разметки, а когда кто-то получает травму, к нему высылают древнюю двухколесную ручную тележку, и она, подскакивая на булыжнике мостовой, доставляет его в лазарет прямо как мясную тушу.

Все здесь были уверены в том, что имеется Некто, отлично знающий, что тут и где находится, и эта вера передавалась каждому новичку. Ученик слесаря-сборщика, оператор термической печи, сварщик, обрубщик; а также красильщики, плотники, сверлильщики, электрики, такелажники — сотни таких рабочих свободно могли потратить первые часы каждой своей смены, расспрашивая всякого встречного и поперечного, куда они должны явиться и где отметиться или в каком именно сухом доке стоит эсминец или авианосец, на котором он трудился прошлой ночью; всегда находилось немало и тех, кто проводил все двенадцать часов смены, разыскивая свою бригаду, но эта вера никогда не угасала. Некто непременно должен был знать, что тут должно происходить, хотя бы потому, что поврежденные боевые корабли все время притаскивали сюда на буксире с разных морей и океанов, и через несколько дней, недель, а иногда месяцев они выплывали отсюда и проходили под Бруклинским мостом, снова готовые сражаться с врагом. Конечно, было здесь и несколько тонко чувствующих людей, кто наблюдал за этими славными отплытиями и удивленно покачивал головой, поражаясь таинственному процессу, в результате которого их удалось отремонтировать, но подавляющее большинство принимало все как данность и даже ощущало некоторую гордость оттого, что и сами они некоторым образом были к тому причастны. Это напоминало игру в бейсбол, когда пять сотен людей одновременно выходят на поле и толпой, сметающей все на своем пути, устремляются за мячом, описывающим высокую дугу в небе, а потом его ловит кто-то в середине этой людской массы, кто-то, кого никто не знает, а в итоге игра мало-помалу и совершенно непонятно почему выигрывается.

Тони Калабрезе, слесарь-ремонтник первого разряда, был одним из тех, кто образовывал костяк рабочей силы предприятия, кто знал, куда следует явиться, как только минуешь турникет на входе в четыре часа пополудни. В «реальной жизни», как это обычно называется, он был слесарем-паропроводчиком в Бруклине, и его никогда не смущали ни толпы народу, ни морская пехота, сующая нос в его сандвичи, ни бесконечное ожидание, что было обычным явлением на любой верфи. Миновав турникет и сунув ленч-бокс обратно под мышку, заломив набок шапку, он пустился по ветру, выставив вперед сломанный нос, давая таким образом понять встречным, чтоб уступили дорогу. Ему было тепло и уютно в застегнутой на молнию шерстяной куртке и шерстяной рубашке, он шагал, твердо ставя ноги подобно медведю, кривоногий, с низкой посадкой, продукт обучения на строительстве небоскребов, ремонте пивоварен и восьмимесячного пребывания в городском отделе водоснабжения, пока там не обнаружили, что по вторникам, средам и пятницам он присылает вместо себя замену, а сам шляется на бега, чтоб подзаработать деньжат.

Впервые в жизни увидеть корабль вблизи Тони пришлось только полтора года назад; он никогда не испытывал никакого интереса к кораблям, равно как и к водопроводам, пивоварням или небоскребам. Работа всегда была для него проклятьем, несчастьем, тяжким бременем, которое вынужден тащить на себе женатый человек; это было то же самое, что потерять в стычке с букмекером передний зуб, выбитый в результате недоразумения. У него не было никаких сомнений насчет того, что собой представляет «хорошая жизнь», и ни единого дня не проходило у него без раздумий о такой жизни, теперь все более и более безнадежных, раз уж ему перевалило за сорок; под «хорошей жизнью» он имел в виду жизнь как у Синатры или Лучано