В книгу известного советского и российского писателя Андрея Алексеевича Молчанова (1953 г. р.) вошли произведения, опубликованные в СССР общим тиражом в 16 миллионов экземпляров. Роман «Новый год в октябре» покорил читателей смелостью автора, открывшего характер главного героя, молодого ученого Алексея Прошина, который отринул внутри себя все «коммунистические» ценности, но внешне — ловко использовал их в своих целях. По этому роману в 1990 году был снят фильм «Человек из черной „Волги“», режиссер Николай Лукьянов, в главных ролях: Юрий Демич, Людмила Николаева, Николай Гравшин.
Повесть «Перекресток для троих» — первая в истории страны, по которой было принято постановление ЦК КПСС «Об усилении идеологической работы партийных органов с писателями». В ней честно и прямо рассказано о времени «застоя», о быте и чаяниях уже во всем изверившейся советской молодежи…
Новый год в октябре
Глава 1
Это было его привычным удовольствием: когда бетонная ограда неслась навстречу, заполняя лобовое стекло, он резко тормозил; машину кидало юзом, и, чуть завалившись на бок, она обессиленно замирала перед воротами. Но сегодня подвели отвыкшие от руля руки — «Волга» чиркнула крылом о сваю забора, содрав черную кожицу эмали, хрупнуло стекло фонаря, и дешевый кураж справедливо обернулся неприятностью.
День начинался неблагополучно. Утро выдалось темное, злое, с порывистым сырым ветром; на работу он приехал невыспавшийся, подавленный, мысленно живущий еще там — в экзотическом сне Индии.
Уже начинало светать, уже различался черный далекий лес на востоке, неровные пики елей… Накрапывал беспросветный октябрьский дождь. Поздняя московская осень… И трудно поверить, что еще вчера он бродил по выжженным солнцем аллеям Ред Форта, сидел в баре, подставляя опаленное зноем лицо под могильное дыхание кондиционера, а потом, выбравшись из живительного полумрака, вновь окунался в карнавал красок и звуков восточного города. Еще вчера, слоняясь в гвалте базара меж дощатых лотков, заваленных мохнатыми кокосами, полумесяцами бананов, глядя на блекло-коричневых кобр, покачивающихся под сипение флейт, он отказывался верить, что пройдут какие-то часы, он очутится в ином, заштрихованном дождем мире, и машина будет нести его по мокрому шоссе за город, к кучке сросшихся зданий, заслоненных чашами антенн, к НИИ. И часы истекли, и он снова здесь, и ветер не поднимает опахала пальм, а качает верхушки голых тополей, обрывает скукоженную листву, и не простирается над ним океан нежнейшей голубизны — серая, беспроглядная пелена висит над головой; и холодок, струящийся в окно и столь желанный тогда, так хочется заменить раскаленным воздухом Индии, столь желанным сейчас…
Стальная рука шлагбаума приподнялась в ленивом приветствии. Отъехала в сторону, громыхая железом, створка ворот… Прибыл.
На двери кабинета поблескивала черным стеклом и позолотой табличка: «Head of International Department».
Глава 2
И выпал снег.
Он уже подъезжал к городу, когда мглисто и сумеречно заволокло небо, и давящая тишина ненастья, что на какой-то миг поглотила все звуки, вдруг, словно не совладав с ними, обрушилась на летящую в глаза дорогу посвистом ветра и беснующейся круговертью снежинок, хлопотно хоронивших под собой осень.
У остановки такси Прошин притормозил — с карбюратора слетел горшок воздушного фильтра. Затягивая болт, услышал: «Не подвезете?» — и, скосив глаза, увидел женщину: легкое пальтишко, измерзшиеся руки, мокрая челка волос, бледное красивое лицо — чуть усталое и потому показавшееся Прошину каким-то беззащитно-одухотворенным.
— Садитесь, конечно, — сказал он с внезапной сердечностью.
Ехали молча. В итоге это подействовало на него удручающе.
Глава 3
К обычаю считать дату рождения праздником Прошин относился скептически по двум причинам. Во-первых, календарь был для него олицетворением той претившей ему условности, что, объяв всю внешнюю сторону мира, безраздельно и деспотически в ней господствовала; во-вторых, соглашаясь с правом именовать день появления человека на свет днем радости, он не мог согласиться с подобным отношением к последующим повторениям этого дня, считая их датами, уготованными скорее для скорби и размышлений, нежели для веселья. Свои дни рождения он принципиально не справлял. Приглашения на чужие принимал, не то с грустью, не то с презрением отмечая, как все-таки довлеет над людьми традиция, и, цинично-отчужденный, ехал попить-поесть, неизменно попадая в компанию, сочетавшую родственников юбиляра и его так называемых близких друзей, но не тех, с кем доводилось делить лихорадку и скуку будней, а тех, с кем повелось праздновать. По каким соображениям набирался этот контингент, оставалось для Прошина загадкой. Однако собираясь на тридцатилетие Татьяны, он пришел к выводу, что на сей раз торжество будет отличным от всех, на коих ему когда-либо пришлось бывать; отличным как по сути, так и в смысле команды приглашенных. Татьяна звонила накануне, уныло выслушала его поздравления и сообщила, что юбилей ее — не более чем предлог для сборища сослуживцев мужа и всяческих переговоров на официальные темы в неофициальной обстановке, что ей противно видеть эти чиновничьи рожи и самым большим подарком для нее будет присутствие Леши, о чем она его слезно молит. Отказать в подобной просьбе Прошин не мог, да и не собирался отказывать, ибо готовила Татьяна превосходно, Андрея он не видел около года и, кроме всего прочего, пора было как-то нарушить однообразное плетение цепочки пустых вечеров.
Дверь открыла Таня: нарядная, разрумянившаяся, с хмельным весельем, лучившимся в золотисто-карих, чуть раскосых глазах… Косметики — минимум. Прическа — произведение искусства. Платье — торжество безукоризненного вкуса хорошей швеи.
— Как я тебе? — полунасмешливо-полукокетливо вопросила она. — Все же ничего баба, а? Тридцати не дашь…
— Как свежий сливочный торт, — плотоядно осклабился Прошин. — Что слова? Если я скажу, что ты очарование, я не скажу ничего… Кстати. Совет, как можно уничтожить хозяйку дома. Представь: заявляются гости. И один из них говорит тщательно намарафеченной хозяйке: «Ой, мы, наверное, рано! Вы и одеться не успели…»
Они мило рассмеялись и столь же мило обменялись символическими поцелуями.
Глава 4
Курить хотелось изнуряюще. Все валилось из рук, и мысли были об одном: о серовато-голубом дымке сигареты, о его сладкой горечи и еще — как заставить себя не думать о нем, как, наконец, удержаться в колее того невыносимого режима (холодный душ, физкультура, еда по часам), что сулил жизнь относительно долгую и не отягощенную хворобами.
Перспектива была увлекательной, но слишком уж далекой и нереальной по сравнению с реальными муками ради перспективы. И не заглушали этих мук ни самоуверенна, ни мятные конфетки, ни жевательная антиникотиновая резинка — упругая и твердая, от которой ныли зубы; ничто. Разве сон… Но спать Прошину не хотелось. Оставалось одно: прогуляться по морозцу! — и вскоре он шагал запорошенной дорожкой к обступавшему институт лесу. Было светло и студено. Над ажурными чашами антенн, в зимней, глубокой синеве поднебесья висели, окоченев, крепенькие, будто сдавленные морозом облачка.
Возле опрятного строя елочек-подростков Прошин остановился, вспомнил: елки сажал он сам, прошлой весной, субботник был или что-то подобное… Ну да. Бетона на весь забор не хватило, прикрыли позор прелестью живой работы. Две ели не прижились. Их мертвая, грязно-коричневая хвоя болезненно рыжела в снегу среди веселой зелени остальных. Голыми пальцами он осторожно провел по ломким сухим иголкам, печально облетевшими от его прикосновения, жаль… Потом сунул руку обратно, в теплый густой мех перчатки, раздвинул ветви… В двух шагах перед ним стоял Лукьянов: в глазах растерянность — как же, застукал! — и кого, самого примерного! — угрюмый, раскрасневшийся, неуклюжий; на брюках — сухие колючки репейника. Прогулки по лесу в НИИ были строго запрещены.
— Ну, чего, — сказал Прошин. — Нарушение трудовой дисциплины налицо. Иду докладывать. Готовьтесь к каре.
— Каюсь. — Тот наклонил лобастую голову. — Нарушение. Но только те полчасика, которые побродишь да веточки потрогаешь — в актив. И не столько себе, сколько государству.
Глава 5
Лукьянов проснулся, будто разбуженный какой-то важной мыслью, огоньком прорезавшей мглистый туман сонного забытья, и, как часто бывает при внезапном пробуждении, почувствовал себя абсолютно отдохнувшим и бодрым. Протянул руку, нашарил в темноте на тумбочке часы. Светящиеся фосфором стрелки показывали половину третьего утра. Через четыре часа начнется тяжелое утреннее расставание со сном… Он проснется за две минуты до звонка будильника — адской машины, тикающей над ухом, чтобы в намеченный срок взорваться отвратительным, визгливым скрежетом; проснется и, цепенея в блаженной дреме, не в силах нажать кнопку, будет мечтать вновь провалиться в сон, в тепло постели и не позволять себе сделать этого. А затем позавтракает: запьет чаем не лезущий в горло бутерброд и выйдет в промозглые предрассветные сумерки. Далее — переполненное метро, служебный автобус, НИИ… И самое ужасное — проснуться невыспавшимся. Тогда весь день насмарку. Да — спать! Но так не хочется уходить в этот сон — душный, насильный… А усталость прошедшего дня, осевшая в ноющих мышцах, шепчет, что просыпаться рано…
Он подошел к окну. Из форточки по-весеннему пахнуло тающим снегом и приятным холодком. Фонари не горели, неспокойная темнота лежала за запотевшим стеклом. И тут он ощутил в себе отчужденное, будто и не ему принадлежавшее беспокойство. Вспомнился Чукавин, Глинский… Все вспомнилось. И опять бесполезным усилием он уцепился за вероятность ошибки, тут же исключив, во-первых, Сергея; во-вторых — простенький, но рациональный принцип аферы: каждый делает маленькое и непонятное, что в соединении представляет понятное и большое. Тут Прошину не откажешь: складывать оригинальную мозаику из разрозненных банальностей он мастак! А сорвался глупо, на пустяке. Все открыла случайность, праздный ход мыслей Чукавина. И понятно, откуда брались машины, роскошные лыжи, заморские платья… Впрочем, замки — мелочь и далеко не единственная статья доходов. Ну а воровал зачем, ясно. Поддерживал финансовый тонус привычного бытия. Оно бы только раз почувствовать вкус денег — потом аппетита не унять. Вот и расставлено все по местам. Бегунова жалко…
Лукьянов медленно провел пальцем по влажному, скрипучему стеклу. И — замер, пораженный мыслью: «…датчик… расчеты Глинского… Соприкосновение явно заведомое…»
Он еще долго, бессвязно думал об этом и заснул за две минуты до звонка будильника.
Пробуждение было тяжелым. Ломило виски, скверная слабость овладела телом.
Перекресток для троих
Игорь Егоров
Проснулся я рано, хотя за последние полтора года мог спать до «каких влезет». Но я торопился жить. Те, кто был в армии или в тюрьме, поймут меня без труда.
Встал. Мягкая подушка, стеганое одеяло… Блаженство. Даже госпиталь ни в какое сравнение не идет, хотя больничная кровать после казарменной попервоначалу мне тоже показалась чем-то вроде райского ложа.
В госпиталь я угодил по собственной дурости: врач, инспектировавший нашу роту, спросил, щупая мой живот: «Жалоб нет?» Я сказал, ради хохмы, кажется, будто болит в левом боку. «Часто?» — «Часто». — «Та-ак!» Врач, как выяснилось позже, был окулист. И, видимо, сознавая свою некомпетентность в области внутренних дел человеческого организма, решил подстраховаться, благодаря чему через три дня в роту прилетела радиошифровка, и я в приказном порядке угодил в госпиталь. На обследование. С подозрением на хроническую дизентерию, которая, как мне разъяснили компетентные лица, зачастую протекает без видимых расстройств в интимных отправлениях.
Разъяснения подобного рода я воспринял критически, диагноз категорически опротестовывал, но мне приказали не рыпаться и упекли в инфекционное отделение. Месяц сидел под замком. Уколы. Лекарства. Тоска. Если бы не медсестра, вообще бы увял от скуки. Только медсестра верила, что я здоров. Потом сообщили, что вылечили, и отправили для дальнейшего прохождения службы. Но это — дела минувшие…
Я долго стоял у окна, созерцая с десятого этажа панораму родного микрорайона: однообразную пустыню серых коробок зданий и хилых саженцев, черными раскоряками торчавших на зимней, покойницкой белизне условных газонов. Затем перевел взгляд на стул: там висела новая темно-синяя рубаха, поверх нее — рыжие, в мелкий рубчик вельветовые штаны, поверх штанов — пушистые, сшитые концами носки — все только с прилавка.
Марина Осипова
Сварила кофе крепости убийственной — пить страшно. Пока этот яд остывает, смотрю в окно, вижу, как выходит из подъезда муж и, поднимая на ходу воротник, спешит к метро. Поторопиться ему не мешает: через полчаса начало утреннего спектакля, он в главной роли. Вечером, когда муж вернется и, вероятно, так же будет сидеть у окна за чашкой кофе, в театр побегу я. Думаю: два года в одном театре и ни единого спектакля, где бы играли вместе. Что это? Принципиальное решение режиссера разобщить актерскую семью в процессе производства во благо искусства? Если так, то, может статься, режиссер прав. Трудно представить, как бы я и мой муж Саша были в состоянии сыграть, скажем, влюбленную пару (по пьесе, кстати, так оно и есть) после сегодняшнего утреннего скандала. Ненавижу скандалы. Утренние — особенно, в них все от эмоций и ничего от логики. Заспанные, вялые, с критической оценкой жизни (утро, оно мудрое, гласит пословица), мы вмиг находим повод для склоки, например: раковина набита немытой посудой — это моя вина, или сломана розетка, холодильник потек, продукты испортились — это вина мужа, и начинаем каркать друг на друга непроснувшимися сорванными голосами, постепенно припоминая прошлые обиды и недочеты — каждый свои обиды и недочеты другого. Генеральная схема! Отбушевавший только что скандал основывался как раз на раковине.
Пью кофе, обретая ясность мышления и вместе с ним успокоительный вывод: ссориться, конечно, надо реже, но бесконфликтность, что ни говори, — утопия, люди для конфликтов и созданы. Да и жизнь — вечный конфликт всего сущего между собой. Что же касается искусства, достаточно того, что оно — отражение жизни. А, в сторону философию! Мужа я люблю, он меня, кажется, тоже, остальное приложится.
С завтраком кончено, начинается операция под кодовым названием «зеркало и женщина». Слава богу, пока процедура эта особенных косметических ухищрений не требует. Пока. А чему быть после? Вопрос, вгоняющий меня в уныние беспросветное. И обоснованное. Беда во внешности, в том козыре, что, став битой картой, сведет всю мою игру к проигрышу разгромному. Имею в виду игру в театре, кино, но подразумевается под ней жизнь. Моя жизнь. Вот, пожалуйста, конфликт. Красоты и течения времени, жизнь убивающего. Сегодня какое-то философское утро, в самом деле — мудрое. Сплошные каламбуры.
Смотрюсь в зеркало. Ну, ничего так — глазки, губки, овал лица… Редкостной красоты в себе не нахожу, хотя твердят, что красива я именно что редкостно. Всерьез об этой уникальной моей смазливости разговор зашел на киностудии, куда притащили меня прямо с дипломного спектакля. У них установка была: найти красавицу и чтобы обязательно редкостную. И вот, стало быть, нашли. Повезло. В первую очередь повезло, естественно, мне, поскольку играла не красоточку и даже не редкостную красоточку, а ту большую роль, о которой отвлеченно мечтают актрисы в час тоски, одновременно и обреченно сознавая, что в жизни так не везет. Итак, подфартило, был звездный миг славы: интервью, приглашение в театр, узнавание в глазах прохожих… Собственно, все это не в прошлом… Наоборот! Сейчас все видят во мне первую героиню. И иного усматривать не желают. Что значит — перестаралась. Теперь имеется ярлык — характерная актриса. Нет, предложений полно, но каких? Принцесса в фильме-сказке, устроит? Нет? Тогда — прелестная мадемуазель в эпизоде сериала о событиях века минувшего. Не нравится это — еще три сценария: два о проблемах сельского социалистического хозяйства и его кинодостижениях, один — что-то в стиле «любовь-кровь» из конверта с эмблемой очень периферийной киностудии. Вывод прост и неутешителен: серьезные режиссеры заниматься со мной не хотят. В театре наш главный мне напрямик сказал: «Не обижайся, Марина, но тебя я взял по принципу „авось сгодится“. Про запас. Одну роль дам, однако считай, в нее ты просто вписалась. Ты способная девочка, но с тобой трудно, у тебя изъян — слишком красива. Это называется: внешность актрисы. В прошлом веке тебе бы блистать, но сейчас иные критерии. Нужны живые люди. Реальные. И чаще рожи нужнее, чем лица. Пойми, ты можешь превосходить по внутренней своей глубине десяток этих рож, взятых вкупе, но режиссеру мороки с тобой все равно однозначно куда больше. Так что так: вот тебе роль, будь при деле, снимайся и жди перемен. А лучше — ищи их». Словом, дальше — твое личное горе. Что ж, спасибо главному и на том. Спасибо за роль, спасибо за правду. Ждать перемен — это, я давно поняла, бесполезно, если их ждать, они всегда к худшему, а вот насчет того, чтобы искать, — занятие перспективнее. Во всяком случае, напроситься на пробы в хороший фильм мне удалось. И, что примечательно, фильм комедийный. Если со своей физиономией прорвусь в комедию… держитесь, маловеры, за бока! Но это мечты. Конкуренты слишком сильны естественными, откровенно комедийными признаками своей наружности, и по сравнению шансы мои колеблются где-то возле нуля. Однако — посмотрим. На этом вопросе день сегодняшний должен поставить точку.
Смотрю на часы, и вдруг издалека доходит ошеломляющее воспоминание: радио! Вот-вот должно быть начало записи! Забыла! Ведь убьют же! Господи, как прав муж в претензиях относительно расхлябанности его дуры жены! Надеваю дубленку, сапоги, запихиваю в сумку ключи, кошелек… Ах да, еще паспорт!
Владимир Крохин
Проснулся, и на меня неудержимо навалилась явь: звон будильника, тупая безжалостная боль в висках, сонная одурь и сквозь ее зыбкую кисею, наполненную тенями ускользающего сна, — аксессуары окружающего меня мира, а именно — квартиры Сашки Козловского, писателя-сатирика-юмориста весьма средней руки; квартиры, вмещавшей стандартное барахло типа шкафа, стола, телевизора и им подобного. Кровати. На кровати, на сбившейся желтовато-серой простыне возлежал я, в осколки разбитый вчерашней пьянкой и ранним сегодняшним пробуждением. Состояние мое было близко к состоянию трупа. Я полагал, легче умереть, чем встать. Но вставать было надо.
Я сунул ноги в холодные сырые башмаки. Постепенно ко мне возвращались все пять присущих людям чувств и способность прогнозировать необходимые действия, хотя при мысли о физической сложности некоторых из них я испытывал затравленную тоску. Предметы приобретали четкие контуры, я уже различал пыль на мебели, всякие полутона, осязал запахи, и они были неприятны: в атмосфере квартиры стоял и цвел букет трех перегаров: винного, табачного и чесночного. Дух этот был тяжел и плотен до удивления.
Из соседней комнаты слышался храп и горестные постанывания Козловского. Он еще спал, счастливчик.
Холодильник пустовал, если не считать сырых бифштексов-полуфабрикатов в целлофановой упаковке и пакета молока. Больше — ничего, трудно живут сатирики. Я срезал тупым и сальным ножом уголок картонной пирамидки и осторожно глотнул… Тьфу, так и знал! Проклятье! То, что было молоком, превратилось в вонючую творожную кашу. Я выплюнул ее в раковину.
На кухонном столе обнаружились полбутылки водки, два апельсина и старый, тронутый белесой плесенью, словно прокаженный, хлеб. Я выжал из одного апельсина сок в кружку и таким образом покончил с завтраком. Затем оттянул рычажок замка, вышел и тихонечко притворил за собой дверь.
Игорь Егоров
Пахнуло морозом. Дверь гаража раскрылась, на пороге появился парень в ватнике, мохнатой кепке кавказского покроя и замасленных расклешенных брюках.
— Здорово, хозяин! — молвил он озабоченно. Протянул руку, представился: — Эдуард.
— Игорь, — ответил я на рукопожатие.
Эдуард расстегнул ватник. Вздохнул, разглядывая машину. Я рассматривал Эдуарда. Это был человек с прекрасно развитой грудной клеткой и, судя по всему, бицепсами, скуластым цыганистым лицом деревенского красавца, с наглыми, всезнающими глазами. Тут надо сказать, что я остро чувствую людей. И сразу понимаю, кто передо мной. Ошибаюсь редко. Сейчас передо мной стоял жулик. Мелкий, изрядно битый судьбой и жизнью, но неунывающий. Сидевший, точно.
— «Победа», значит, — произнес Эдуард, закуривая и опуская лапу на пыльный капот. — Крылья нужны?