Вашему вниманию предлагается сборник одного из крупнейших итальянских писателей, в который включены романы «Римлянка», «Презрение» и рассказы. Произведения писателя проникнуты антифашистским и гуманистическим духом, пафосом неприятия буржуазной действительности, ее морали, ее идеалов.
― Реализм и антифашизм Альберто Моравиа ―
Моравиа — это псевдоним. Настоящее имя автора «Римлянки» и «Презрения» — Альберто Пинкерле. Он родился в Риме 28 ноября 1907 года. Отец его занимался архитектурой. Ни талантом, ни артистизмом Карло Пинкерле особенно не блистал. Семья, в которой рос будущий писатель, была самая что ни на есть буржуазная. Из ее унылого обывательского благополучия мальчика вырвала болезнь. В девять лет Альберто заболел костным туберкулезом, его отрочество и юность прошли в горных санаториях Италии, Австрии и Германии. Рассказ «Зима больного» построен на остро пережитом материале личных впечатлений. В «Краткой автобиографии», написанной для книги Оресте дель Буоно (1962), Моравиа скажет: «Болезнь была важнейшим фактом моей жизни». Но тут же добавит: «Другим важнейшим фактом стал фашизм. Я придаю большое значение болезни и фашизму, потому что болезнь и фашизм заставили меня испытать и совершить такое, чего в иных условиях я никогда не испытал бы и не совершил. Характер наш формирует не то, что мы делаем по собственной воле, а то, что мы бываем вынуждены делать».
Моравиа всегда признавал, что писатель не может существовать вне общества, в котором он живет, и не испытывать его влияния. Однако социальный детерминизм никак не исключал для него возможности внутренней свободы. Писателя Альберто Моравиа сформировало нравственное сопротивление сперва итальянскому, а затем европейскому фашизму. Именно это предопределило специфические особенности его гуманизма и сделало из него одного из самых значительных реалистов XX века.
Первый роман Альберто Моравиа появился в 1929 году. Он назывался «Равнодушные». Этот год был отмечен в Европе и Америке экономическим кризисом, и судороги капиталистической системы определенным образом отразились в романе итальянского писателя, хотя, конечно, отнюдь не непосредственно. В «Равнодушных» не упоминалось ни о безработице, ни о классовой борьбе, ни о терроре. Но словам Моравиа, в ту пору, когда он вступал в литературу, его совсем не интересовала политика. Видимо, так оно и было. Но молодой писатель старался писать правду. Это привело его к конфликту сперва с литературной критикой, а потом с тоталитарным режимом Муссолини, опиравшимся не только на насилие, но и на ложь как в политике, так и в искусстве.
Настоящий писатель, даже не будучи революционером, почти всегда новатор. Первый роман Альберто Моравиа стал подлинно новым словом в тогдашней итальянской прозе. В Италии заговорили о кризисе романа еще в 20-е годы. Критики уверяли, будто итальянский роман умер и конце первой мировой войны вместе с Итало Свево и Федерико Тоцци. «Хватит, господа, — говорил Джованни Бойне, теоретик эстетской группы „Ла воче“, — хватит романов… Бросим литературу и займемся лирикой». В те годы в Италии укреплялась фашистская диктатура. Несмотря на все старания Муссолини подкупить писателей крупными поощрительными премиями, ему так и не удалось создать свою собственную апологетическую литературу. Даже прозаики с билетом фашистской партии в кармане — такие, как Баккелли, Чекки, Бальдини, Кардарелли, — подобно поэтам-герметикам, наглухо замкнулись в «башне из слоновой кости» и сознательно закрывали глаза на окружающую их действительность. Они погрузились в филигранную отделку лирических фрагментов, доступных лишь избранным, и изящных безделушек так называемой «артистической прозы». Такой крупный прозаик, как Коррадо Альваро, отвергал в это время роман только за то, что роман «для того, чтобы держаться, нуждается в композиции, сюжете — арсенале в известном смысле условном».
Именно Альваро ввел Альберто Моравиа в литературу. Но в «Равнодушных» присутствовало все то, что запрещала теория «артистической прозы». Это был настоящий, почти традиционный по форме роман. В нем имелись и острый сюжет, и эпическая объективность, и подчеркнуто драматическая композиция, которой, кстати сказать, молодой итальянский писатель был во многом обязан автору «Идиота». И в то же время это был в полном смысле слова современный роман. Фашизм как бы катализировал исторические процессы, характерные для последней стадии капитализма, и Альберто Моравиа смог уже в 1929 году уловить зловещие симптомы той неизлечимой болезни современного буржуазного общества, которые экзистенциалистская критика 50-х годов окрестит «отчуждением» и «некоммуникабельностью». На последних страницах романа «Равнодушные» автор говорит о главном герое, студенте Микеле: «Ему стало противно, тошно. В сердце были лишь опустошенность и сознание одиночества, точно он один в целой пустыне. Ни веры, ни надежды. Он видел, что и другие столь же лицемерны, и грязны, и подлы, как он. И все время с отчаянием наблюдал за самим собой, и это отравляло ему жизнь. „Хоть бы мне немного искренности и веры, — твердил он, не в силах избавиться от навязчивой идеи, — и я убил бы Лео… Погубил бы себя, зато стал бы чистым, как вода в ручье“ …Мысли его сбивались, путались. „А может, — подумал он, внезапно вернувшись к суровой действительности, — может, у меня просто сдали нервы?.. Может, все дело в деньгах или в неудачном стечении обстоятельств?“ Но чем больше он старался упростить, преуменьшить свои проблемы, тем более пугающими и трудными они ему казались. „Так дальше жить нельзя!“ Непролазно густой, темный лес жизни обступил его со всех сторон. А вдали — ни единого огонька. И никакого выхода».
― РИМЛЯНКА ―
(роман, перевод Т. Блантер)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
К шестнадцати годам я стала настоящей красавицей. Лицо у меня было правильной овальной формы, оно чуть сужалось к вискам и слегка расширялось книзу, глаза — миндалевидные, большие и лучистые, линия лба плавно переходила в прямой нос, а крупный рот с красиво очерченными розовыми и пухлыми губами обнажал в улыбке ровные ослепительно-бе-лые зубы. Мама говорила, что я вылитая Мадонна. А мне казалось, что я похожа на одну популярную в то время киноактрису, и поэтому стала причесываться так же, как она. Мама говорила, что если лицо у меня красивое, то фигура во сто крат лучше. Другой такой фигуры, говорила она, во всем Риме не сыщешь. Но тогда я еще не придавала этому большого значения: мне казалось, что важно иметь красивое лицо; но теперь могу подтвердить: мама была права. У меня были сильные прямые ноги, полные бедра, ровная спина, узкая талия и широкие плечи. Живот у меня всегда чуть-чуть выдавался вперед, а пупка почти совсем не было видно, так как он утопал в мышцах живота, но мама говорила, что это как раз и красиво, потому что живот у женщины должен быть выпуклый, а не плоский, как модно сейчас. Грудь у меня тоже была полная, но упругая и высокая, так что я могла обходиться без лифчика. Когда же я жаловалась, что грудь у меня слишком большая, мама утверждала, что это как раз хорошо, а что за грудь у теперешних женщин: смотреть не на что! Обнаженная, как я заметила позже, я выглядела высокой и полной, как статуя, но в платье казалась хрупкой девочкой; никто и не подумал бы, что я так хорошо сложена. Как мне объяснил потом художник, которому я начала позировать, все зависело от пропорций.
Художника нашла мама: она до того, как вышла замуж и стала белошвейкой, была натурщицей. Этот художник заказал ей сорочки, и мама, вспомнив о своем прежнем занятии, предложила ему меня в натурщицы. В первый раз, когда я отправилась к художнику, мама решила проводить меня, хотя я и твердила, что прекрасно могу дойти одна. Я испытывала неловкость, пожалуй, не потому, что впервые в жизни мне придется раздеться перед мужчиной, а просто боялась, что мама начнет расписывать мою красоту, чтоб уговорить художника взять меня на работу. Так оно и вышло. После того как мама помогла мне раздеться и вытолкнула на середину комнаты, она с жаром принялась меня расхваливать:
— Вы только посмотрите, какая грудь, какие бедра, посмотрите, какие ноги… где вы найдете такую грудь, такие ноги и бедра?
При этом она ощупывала меня, как барышники ощупывают и расхваливают на рынке скотину, надеясь завлечь покупателя. Художник улыбался, а я сгорала со стыда и дрожала от холода — дело было зимой. Но я понимала, что мама мне зла не желает, она просто гордится моей красотой: ведь это она родила меня, и своей красотой я обязана только ей. Художник, должно быть, тоже понял материнские чувства, он смеялся беззлобно и от души, так что я сразу же почувствовала себя свободнее и, преодолев робость, приблизилась на цыпочках к печке, чтобы хоть немного согреться. Художник выглядел лет на сорок. Это был полный мужчина, с виду веселый и уравновешенный. Я сознавала, что он смотрит на меня без всякого вожделения, как на вещь, и успокоилась. Позднее, когда мы познакомились ближе, он стал относиться ко мне почтительно и любезно, видел во мне уже не вещь, а человека. Я сразу же прониклась к нему симпатией и, пожалуй, влюбилась бы в него из чувства благодарности, только за то, что он был так любезен и мил со мной. Но он никогда слишком не откровенничал и смотрел на меня только как художник, а не как мужчина, и все время, пока я ему позировала, мы держались друг с другом вежливо и сдержанно, как и в первый день знакомства.
Когда мама перестала расхваливать меня, художник молча подошел к стулу, на котором лежала куча каких-то папок, и, порывшись в них, вытащил цветную репродукцию. Показав ее маме, он тихо сказал:
ГЛАВА ВТОРАЯ
Итак, я продолжала работать натурщицей, хотя мама ворчала — ей все казалось, что я мало зарабатываю. Мама в то время часто бывала сердита, и, несмотря на то, что она скрывала истинную причину своего дурного настроения, я понимала, что все это из-за меня. Как я уже говорила, она делала ставку на мою красоту, надеясь добиться бог знает каких успехов и удач, моя работа натурщицы была, по ее мнению, лишь первой ступенькой, а остальное, как она любила выражаться, приложится. И то, что я оставалась жалкой натурщицей, огорчало ее и даже вызывало в ней раздражение против меня, будто я своей непритязательностью лишала ее верных денег. Конечно, она не высказывала своих мыслей вслух, но давала это понять грубыми словами, упреками, вздохами, печальными взглядами и другими столь же прозрачными намеками. Все это было настоящей пыткой, и тогда-то я поняла, почему многие девушки, которых, как и меня, пилят их разочарованные и честолюбивые мамаши, в один прекрасный день убегают из дома и вешаются на шею первому встречному, лишь бы избавиться от подобной тирании. Понятно, что мама вела себя так из любви ко мне. Но такая любовь отчасти напоминает любовь хозяйки к курам-несушкам: когда курица перестает нестись, ее начинают щупать, взвешивать на руках, раздумывая, а не выгоднее ли будет ее зарезать.
Как терпелива и наивна молодость! Моя жизнь в то время была ужасной, а я этого не замечала. Все деньги, которые я получала за свои долгие, тяжелые и скучные сеансы в студиях художников, я до единою гроша отдавала маме, а в свободное время, когда я не позировала обнаженная, озябшая и онемевшая, я гнула спину за швейной машиной или сидела с иголкой в руке, помогая маме. Ночь заставала меня за шитьем, а утром чуть свет я поднималась: нужно было ехать в мастерские, они находились далеко от нашего дома, а сеансы начинались всегда очень рано. Но прежде чем отправиться на работу, я прибирала постель и помогала маме навести порядок в доме. Я была неутомима, покорна и нетребовательна и одновременно спокойна, весела и безмятежна, душе моей были чужды зависть, злоба и ревность, наоборот, я была полна какой-то неизъяснимой нежности и благодарности, оттого что чувствовала себя цветущей и молодой. Я не замечала убогости нашего жилища. Одна большая и почти пустая комната служила нам мастерской: середину ее занимал стол, заваленный лоскутами, другие лоскуты висели на гвоздях, вбитых в темные, потрескавшиеся стены, тут же стояло несколько старых, продавленных стульев; в другой комнате мы с мамой спали на широкой двуспальной кровати, и как раз над нами на потолке расплылось большое влажное пятно, а когда шел дождь, капало прямо на нас; в закопченной кухоньке было тесно от мисок и кастрюль, которые не слишком чистоплотная мама никогда не успевала перемыть все до одной. Я не замечала, что приносила в жертву свою молодость, не зная развлечений, не ведая любви и радости. Когда теперь я вспоминаю свои юные годы, свой добрый и простодушный нрав, сердце мое переполняется сочувствием к самой себе, такой слабой и беззащитной, подобное чувство вызывают у нас злоключения героев в романах, хотелось бы, чтоб все несчастья их миновали, да знаешь — это невозможно. Так уж заведено, люди не понимают, на что им, собственно, нужны доброта и простодушие; и не в этом ли заключена грустная загадка жизни: достоинства, которыми природа щедро наделила людей и которые все восхваляют на словах, на деле лишь усугубляют наши несчастья.
В ту пору мне казалось, что мои надежды обзавестись семьей рано или поздно должны осуществиться. Каждое утро я садилась в трамвай на площади недалеко от нашего дома. На этой площади среди других зданий виднелось длинное и невысокое строение, примыкавшее к городской стене, оно служило гаражом для автомобилей. В этот час у ворот гаража всегда стоял юноша, который мыл и приводил в порядок свою машину. Он пристально смотрел на меня. Черты его смуглого лица были тонки и безукоризненны, нос небольшой, прямой, глаза темные, красиво очерченный рот и белые зубы. Он был похож на популярного в то время американского киноактера, поэтому я обратила на него внимание и даже приняла его сперва не за того, кем он был на самом деле, потому что он прекрасно одевался и держался с достоинством, как хорошо воспитанный человек. Я вообразила, что у него собственная машина, а сам он, вероятно, человек обеспеченный, именно из тех синьоров, о которых так часто твердила мне мама. Он, конечно, нравился мне, но я думала о нем, только пока видела его, а потом, на работе, забывала. Однако он, должно быть, этими взглядами незаметно приручил меня. Однажды утром, когда я стояла на остановке и ждала трамвая, я услышала, что кто-то зовет меня точно так, как зовут кошек, я обернулась и увидела, что он из машины делает мне знак приблизиться, и я, ни минуты не колеблясь, с бессознательной покорностью, которая очень удивила меня, пошла к нему. Он открыл дверцу, и, прежде чем сесть в машину, я увидела, что рука его, лежащая на окне, была большая и загрубевшая, с поломанными почерневшими ногтями, а указательный палец пожелтел от никотина, словом, это была рука человека, занимающегося физическим трудом. Молча я села в машину.
— Куда вас отвезти? — спросил он, захлопывая дверцу.
Я назвала адрес одной из мастерских. Голос у него был тихий и приятный, хотя уже тогда я почувствовала в нем что-то фальшивое и манерное.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Как-то в воскресенье Джино сказал мне, что его господа уехали за город, все слуги распущены по домам, а на вилле остались только он да садовник. Не хочу ли я посмотреть дом? Он мне так часто и так восторженно рассказывал о доме, что мне было интересно побывать там, и я охотно согласилась. Но в ту самую минуту, когда я дала согласие, меня охватило сильное волнение, и я поняла, что желание посмотреть виллу лишь предлог, а дело совсем в другом. Но я старалась обмануть и себя, и его, притворяясь, что верю в этот предлог; так, вероятно, всегда бывает, когда желаешь чего-то запретного.
— Я знаю, мне не следовало бы ехать туда, — сказала я, садясь в машину, — но ведь мы там долго не задержимся?
Я старалась говорить непринужденно, но все же в голосе моем слышался испуг. Джино с серьезным видом ответил:
— Мы только осмотрим дом… потом пойдем в кино.
Дом стоял на склоне холма в новом, богатом квартале среди других вилл. День был ясный, и на фоне голубого неба все эти разбросанные на холме виллы с фасадами из красного кирпича и белого камня, с лоджиями, украшенными статуями, с застекленными крышами, с террасами и балконами, уставленными геранью, с садами, где росли высокие тенистые деревья, произвели на меня впечатление чего-то неизведанного и нового, как будто я вступила в некий свободный и прекрасный мир, в котором так приятно жить. Я невольно вспомнила наш квартал, нашу улицу, тянущуюся вдоль городской стены, дома железнодорожников.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Я по-прежнему продолжала позировать художникам и подружилась с одной натурщицей по имени Джизелла. Это была высокая, прекрасно сложенная девушка с белоснежной кожей, с черными курчавыми волосами, с голубыми, глубоко посаженными маленькими глазками и пухлым ярко-красным ртом. Нравом она совсем на меня не была похожа: раздражительная, резкая, высокомерная и вместе с тем очень практичная и корыстная, думаю, эта разница характеров и сблизила нас. Я не знала, было ли у нее еще какое-либо занятие, кроме работы натурщицы, но одевалась она гораздо лучше меня и не скрывала, что получает подарки и деньги от мужчины, которого называла своим женихом. Помню, той зимой она щеголяла в жакете с воротником и манжетами из черного каракуля, я ей страшно завидовала. Жениха ее звали Риккардо. Этот высокий, толстый, холеный, флегматичный юноша с гладким, как яйцо, лицом казался мне очень красивым. Он всегда был аккуратно причесан, напомажен и одет с иголочки: его отец держал магазин галстуков и мужского белья. Риккардо был простоват до глупости, приветлив, весел и, возможно, даже добр. Он был любовником Джизеллы, и не думаю, чтоб между ними, как между мной и Джино, существовала какая-то договоренность о браке. Но Джизелла все-таки надеялась женить его на себе, хотя и не слишком на это рассчитывала; что касается Риккардо, то, я уверена, мысль о женитьбе на Джизелле даже не приходила ему в голову. Джизелла была не очень умна, но значительно опытнее меня, поэтому она решила покровительствовать мне и просвещать меня. Короче говоря, она смотрела на жизнь и на счастье так же, как и моя мама. Только мама пришла к такому горькому и сомнительному выводу после многих разочарований и лишений, а у Джизеллы эти взгляды были следствием ее тупости, к которой примешивалось упрямое самодовольство. Мама остановилась, если можно так выразиться, на провозглашении этих идей, для нее важнее было формальное согласие с ее принципами, нежели применение их на практике. Джизелла всегда думала только так и даже не подозревала, что можно смотреть на вещи иначе; ее удивляло, что я поступаю не как она, и, когда я однажды намекнула ей, что не разделяю подобных взглядов, удивление сменилось досадой. Она вдруг поняла, что я не только не нуждаюсь в покровительстве и советах, но могу даже при желании осудить ее с высоты своих бескорыстных и честных стремлений; и тогда она решила, возможно не отдавая себе в том отчета, развенчать мои мечты и добиться того, чтобы я стала такой же, как она, А пока она то и дело называла меня дурочкой за мою скромность, твердила, что ей жалко смотреть, как я жертвую собой, плохо одеваюсь, а ведь мне при моей внешности стоит только захотеть, и я смогу полностью изменить свою жизнь. В конце концов, устыдившись, что Джизелла, не дай бог, подумает, будто я вообще никогда не имела дела с мужчинами, я рассказала ей о Джино, упомянув при этом, что мы помолвлены и скоро поженимся. Она меня тотчас же спросила, чем занимается Джино, и, узнав, что он шофер, скорчила презрительную гримасу. Но все же попросила познакомить ее с ним.
Джизелла была моей близкой подругой, а Джино — моим женихом, теперь-то я могу судить о них хладнокровно, но тогда я мало что смыслила в жизни и не умела разбираться в людях. Джино, как я уже говорила, казался мне идеальным человеком; что касается Джизеллы, то, как ни явны были ее недостатки, я считала, что их искупают доброе сердце и хорошее ко мне отношение; я предполагала, что она заботится о моей судьбе не из чувства зависти к моей чистоте и не из желания совратить меня, а по доброте никем не понятой и заблудшей души. Поэтому я не без трепета устроила их встречу: по своей наивности я желала, чтобы они подружились. Знакомство состоялось в кафе. Джизелла все время хранила сдержанное и вызывающее молчание. Мне показалось, что Джино решил очаровать Джизеллу, потому что, как всегда, завел разговор о вилле, превознося богатство своих хозяев, будто надеялся ослепить ее и скрыть свое собственное скромное положение. Но Джизелла не сдалась и продолжала смотреть на Джино с неприязнью. Потом, не помню, по какому поводу, она заметила:
— Вам повезло, что вы встретили Адриану.
— Почему? — удивленно спросил Джино.
— Потому что обычно шофера имеют дело со служанками.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Не знаю, так ли это было, но сейчас мне кажется, что долгий и глубокий сон той ночью вычеркнул из моей памяти все, что случилось в Витербо. На следующий день я проснулась со спокойной уверенностью, что буду по-прежнему упорно стремиться к тихой семейной жизни. Утром я встретилась с Джизеллой, которая не обмолвилась ни словом о нашей вчерашней поездке, возможно, ее мучила совесть, а скорее всего, она молчала просто из предосторожности, но я все равно была ей за это благодарна. Я с беспокойством думала о предстоящей встрече с Джино. И хотя я не чувствовала за собой никакой вины, я понимала, что придется обманывать его, это было мне неприятно, и, кроме того, я не знала, как мне это удастся, ведь до сих пор я была с ним откровенна и впервые прибегала к обману. Правда, я скрывала от него, что вижусь с Джизеллой, но вряд ли можно было учитывать эту ложь во спасение, ведь я вынуждена была пойти на этот обман только из-за безрассудной неприязни Джино к Джизелле.
На душе у меня было тревожно, и, когда я увидела Джино, я с трудом сдержалась, чтобы не расплакаться, не рассказать ему обо всем и не попросить у него прощения. Поездка в Витербо тяжелым бременем лежала у меня на душе, мне ужасно хотелось сбросить с себя эту тяжесть и рассказать всю правду. Если бы Джино вел себя иначе и не был столь ревнив, я, конечно, рассказала бы ему все, и после этого, как мне думалось, мы стали бы любить друг друга еще сильнее, чем прежде, я видела бы в нем своего защитника, и нас связали бы еще более крепкие узы, чем любовь. В то утро мы, как всегда, остановили машину на нашем пригородном шоссе. Джино заметил мое волнение и спросил:
— Что с тобою?
«Сейчас я все скажу… — подумала я, — пусть он меня высадит из машины, пойду в город пешком».
Но у меня не хватило мужества, и я ответила вопросом на вопрос:
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Теперь мы с Джизеллой были не только подругами, но и сообщницами. Правда, мы часто спорили с ней, какие места нам следует посещать. Джизелла стояла за рестораны и роскошные кабаре, а я предпочитала самые скромные кафе или просто улицу; но мы и тут сумели прийти к согласию: по очереди ходили вместе в наши излюбленные места. Как-то раз вечером, когда мы с Джизеллой, поужинав в ресторане и никого не залучив, возвращались домой, я вдруг заметила, что за нами все время следует какая-то машина. Я сказала об этом Джизелле и предложила согласиться, если нас пригласят сесть в машину. Но Джизелла в этот вечер была в самом дурном расположении духа — ей пришлось самой платить за ужин, а она уже некоторое время находилась в стесненных обстоятельствах. Она грубо отрезала:
— Садись, если хочешь… а я пойду домой спать.
Тем временем машина приблизилась к тротуару и медленно ехала рядом с нами. Джизелла шла у стены, а я — ближе к машине. Я мельком заглянула в окошко и увидела, что в машине сидят двое мужчин. Я шепотом спросила у Джизеллы:
— Что нам делать? Если ты не хочешь, я тоже не пойду.
Хотя Джизелла все еще дулась, она в свою очередь тоже искоса посмотрела на машину и с минуту раздумывала. Потом заявила:
ГЛАВА ВТОРАЯ
На другой день я, к своему удивлению, почувствовала себя слабой, грустной и вялой, словно проболела целый месяц. А ведь характер у меня жизнерадостный, и жизнерадостность эта идет от избытка здоровья и бодрости; я всегда с такой легкостью переносила всякие беды и неудачи, что иной раз просто даже досадовала на себя за то, что веселюсь в самых, казалось бы, неподходящих ситуациях. Каждый день, как только я поднималась с постели, мне первым делом хотелось запеть или пошутить с мамой. Но в то утро моя обычная жизнерадостность покинула меня, я чувствовала себя несчастной, на душе у меня было тяжко, пробило уже двенадцать часов, а мой здоровый аппетит не давал о себе знать. Мама заметила мое необычное настроение, но я ей сказала, что просто плохо спала.
Так оно и было в самом деле; только истинной причиной этому я считала ту глубокую душевную травму, которую нанес мне Джакомо, когда отверг меня. Я говорила, что уже с некоторых пор стала спокойно смотреть на свое ремесло: в душе я считала, что нет никаких оснований бросать его. Но я еще надеялась полюбить кого-нибудь и быть любимой, а вот Джакомо оттолкнул меня, и вопреки всем его путаным объяснениям мне казалось, что всему виной моя профессия, которая стала мне поэтому сразу ненавистной и невыносимо мерзкой.
Самолюбие — это загадочный зверь, который спокойно спит даже под градом самых страшных ударов и вдруг просыпается, раненный насмерть пустяковой царапиной. Больше всего меня мучили, наполняли горечью и стыдом слова, которые я произнесла, вешая свое пальто в шкаф. Я спросила у него: «Как тебе нравится моя комната? Правда уютная?»
Я вспомнила, что он ничего не ответил, а только огляделся вокруг, тогда я не поняла, что выражало его лицо. Теперь я знала, это была гримаса отвращения. Он, конечно, подумал: «Комната обыкновенной уличной девки». И, вспоминая это, я сгорала со стыда, особенно потому, что произнесла свою фразу тоном неприкрытого самодовольства. А ведь я могла бы и сообразить, что ему, человеку благовоспитанному и впечатлительному, моя комната показалась просто грязным вертепом, вдвойне отвратительной из-за этой жалкой обстановки, которая служила известным целям.
Дорого я бы дала, чтобы эти нелепые слова никогда не срывались с моих губ, но ничего не поделаешь, я уже произнесла их. Я будто попала в заколдованный круг, из которого уже никак не могла вырваться. Более того, в этой фразе была я вся, такая, какой стала по собственной воле и какой останусь на всю жизнь. Забыть эти слова или постараться убедить себя, что я их не произносила, все равно что забыть самое себя, убедить себя, что я не существую.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Я решила, что Джакомо для меня навсегда потерян, и поклялась больше не думать о нем. Я чувствовала, что люблю его и, если он вернется, я буду счастлива и полюблю еще сильнее. Но я знала также, что никогда больше не позволю ему унизить меня. Если он вернется, я отгорожусь от него своей жизнью, словно неприступной и несокрушимой крепостной стеной, которая защищает меня до тех пор, пока я не выхожу за ее пределы. Я скажу ему: «Я всего-навсего уличная девка, если я тебе нравлюсь, прими меня такой, какая я есть». Ведь моя сила не в том, чтобы выдавать себя за другого человека, а в том, что я честно признаю себя такой, какая я есть на самом деле. Моей силой была наша бедность, мое ремесло, мама, наш дом, моя скромная одежда, мое простое происхождение, мои несчастья и прежде всего то чувство, которое заставляло меня мириться со всем этим и которое было глубоко запрятано в моей душе, как драгоценный клад под землею. Но я была уверена, что никогда больше не увижу Джакомо, и поэтому любила его как-то по-новому: спокойно, грустно и нежно. Так любят тех, кто умер в кто уже не вернется.
В это время я окончательно порвала с Джино. Как я уже говорила, я не сторонница резких разрывов и предпочитаю, чтобы все жило своей естественной жизнью и умирало своей естественной смертью. Мои отношения с Джино — яркий пример этого правила. Наши отношения прекратились, ибо они умерли — и в этом не были виноваты ни я, ни даже Джино, — прекратились сами собой и не оставили в моей душе ни сожаления, ни угрызений совести.
До сих пор я изредка продолжала встречаться с Джино, раза два-три в месяц. И хотя я потеряла к нему всякое уважение, он мне все еще нравился. Однажды он по телефону назначил мне свидание в молочной, и я согласилась прийти.
Молочная находилась в нашем квартале. Джино поджидал меня во внутреннем помещении без окон и со стенами, отделанными кафельными плитками. Когда я вошла, то увидела, что он не один. Какой-то человек сидел спиной ко мне. Я успела заметить, что на нем зеленый плащ, а волосы у него светлые, «ежиком». Я подошла, Джино поднялся с места, но спутник его продолжал сидеть. Джино сказал:
— Познакомься, это мой друг Сонцоньо.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
На следующее утро я тщательно оделась, положила пудреницу в сумку и вышла из дома с намерением позвонить Астарите по телефону. Как ни странно, но я чувствовала себя очень легко, тоска, которую накануне вечером навеяла на меня исповедь Сонцоньо, окончательно исчезла. Позднее мне не раз приходилось убеждаться в том, что тщеславие — самый страшный враг человеколюбия и доброты. Именно тщеславие, а не ужас и страх испытывала я при мысли, что я — единственный человек во всем городе, которому известно, как произошло убийство и кто его совершил. Я говорила себе: «Я знаю, кто убил ювелира», и мне казалось, что я смотрю на людей и на вещи совсем иными глазами, чем вчера. Я подумала даже, что во мне, очевидно, тоже произошли перемены, я боялась, что на моем лице можно прочесть тайну Сонцоньо. Одновременно я испытывала сладкое, непреодолимое желание поведать кому-нибудь все, что я знала. Эта тайна переполняла мою душу, готовая вылиться наружу, как вода из тесного сосуда, и мне хотелось перелить ее в чью-то чужую душу. Думаю, что именно такое состояние толкает преступников на исповедь, они рассказывают о своих преступлениях любовницам или женам, а те в свою очередь делятся секретом с близкими друзьями, те — со своими, и так далее, пока слух не дойдет до полиции, и тогда всему конец. А кроме того, сознаваясь в своих грехах, преступники пытаются таким образом взвалить часть невыносимой тяжести на других людей. Словно вина — это ноша, которую можно делить и делить на части и взваливать на плечи разных людей, пока она не станет совсем легкой и незначительной. А в действительности все происходит иначе: бремя неделимой ноши отнюдь не уменьшается от того, что его взваливают на чужие плечи, а, наоборот, становится все тяжелее, чем большее число людей принимают его на себя.
Шагая по улице в поисках телефона-автомата, я купила несколько газет, в которых впервые прочла сообщение об убийстве на улице Палестро. Но с того времени прошло уже несколько дней, и в газетах я обнаружила всего пять-шесть строк под заголовком: «Ничего нового об убийстве ювелира». Я поняла, что если Сонцоньо не наделает глупостей, то он может спать спокойно: преступление не раскроется. Полиции, которая ведет расследование, не так-то легко найти убийцу, поскольку ювелир сам занимался темными и незаконными сделками. Ювелир, как сообщали газеты, вел по большей части тайные дела с людьми всех слоев и всех сословий; убийца мог оказаться совсем незнакомым ему человеком и совершить преступление неумышленно. Это предположение было ближе всего к истине. И именно оно давало всем понять, что полиция вынуждена отказаться от поисков виновного.
Я зашла в кафе, где был телефон-автомат, и набрала номер Астариты. Прошло по меньшей мере месяца полтора, как я звонила ему в последний раз, и, должно быть, я застала его врасплох, потому что сперва он не узнал моего голоса и начал говорить тем непринужденным тоном, каким обычно разговаривал у себя в кабинете. В первую минуту у меня даже мелькнула мысль, что он вообще не хочет больше знать меня, и, откровенно говоря, сердце мое ёкнуло при мысли о служанке, сидевшей в тюрьме, и о роковом для меня стечении обстоятельств: именно теперь, когда я так нуждалась в Астарите, который мог вмешаться и спасти эту бедную женщину, он разлюбил меня. Однако я обрадовалась, что всерьез беспокоюсь о судьбе служанки, ведь это свидетельствовало о том, что я не утратила свою доброту, и доказывало, что я, несмотря на мою связь с убийцей Сонцоньо, в общем-то, осталась прежней Адрианой, кроткой и отзывчивой, как всегда.
Я робко назвала Астарите свое имя, и тотчас же, к великой моей радости, услышала, как изменился его голос, как он стал запинаться и что-то мямлить. Признаюсь, что я почувствовала к нему дружеское расположение, ведь такая любовь всегда льстит женщине, а сейчас она внесла в мою душу успокоение и наполнила чувством благодарности. Я говорила с ним непривычно ласково, назначила ему свидание, он пообещал непременно прийти, и я вышла из кафе.
Всю прошедшую кошмарную для меня ночь беспрерывно лил дождь. Сквозь сон я слышала, как назойливый шум дождя сливался со свистом ветра, отгораживая наш дом завесой непогоды, отчего еще безнадежнее становилось мое одиночество, еще сильнее сгущался вокруг меня мрак. Но к утру дождь прекратился, а ветер, собрав последние силы, разогнал тучи, и сразу же проглянуло прозрачное небо, свежим стал воздух, застывший в неподвижности. Поговорив по телефону с Астаритой, я пошла прогуляться по платановой аллее, любуясь первыми лучами солнца. После дурно проведенной, беспокойной ночи у меня осталось легкое головокружение, но от свежего воздуха оно скоро прошло. Я от души наслаждалась прекрасным утром, и все предметы, на которых задерживался мой взгляд, казались мне особенно привлекательными, очаровывали меня и радовали. Я любовалась влажными бороздками, которые окаймляли уже подсохшие каменные плиты мостовой; любовалась стволами платанов, их корой из белых, зеленых, желтых, коричневых чешуек, блестевших издали, как золото; любовалась фасадами домов, еще хранившими следы ночного омовения — большие мокрые пятна; я с удовольствием поглядывала на утренних прохожих, на мужчин, спешивших на работу, женщин с хозяйственными сумками, детишек с книгами и ранцами, их вели в школу родители или старшие братья. Я остановилась и подала милостыню старому нищему, и, пока я шарила в сумочке, ища мелочь, глаза мои с жалостью разглядывали его потертую военную шинель, заплаты на локтях и на вороте. Заплаты были серые, коричневые, желтые, ярко-зеленые, и я загляделась на них и на крупные черные стежки, которыми были крепко пришиты заплаты; я вдруг подумала о той работе, которую этот нищий проделал в один из таких вот утренних часов: он вырезал ножницами порванный кусок, выкраивал заплату из какой-нибудь старой тряпки, прикладывал ее к дыре и старательно пришивал. Мне было приятно смотреть на эти заплаты, как приятен голодному вид только что испеченного хлеба, и, уходя, я оглянулась еще раз и посмотрела на нищего. В эту минуту я подумала: как было бы прекрасно, если бы вся жизнь стала похожа на это утро, такое ясное, чистое и радостное, если бы наша жизнь была отмыта от темных пятен и мы могли бы с любовью глядеть вокруг, пусть даже нашему взору открывались бы самые обыденные картины. От этих дум ко мне вернулось желание, так долго и молчаливо дремавшее в моей душе, желание спокойной семейной жизни с мужем в новом, светлом и чистом доме. Я поняла, что не люблю свое ремесло, хотя благодаря своей противоречивой натуре выбрала именно это занятие. Я подумала, что мое ремесло никак не назовешь чистым: вокруг меня, на моем теле, на моих пальцах, на моей постели как будто оставались следы пота, мужского семени, порочной страсти, липкой испарины, которые, сколько бы я ни мылась и как бы тщательно ни убирала комнату, казалось, всегда присутствуют здесь. И еще я подумала, что мои ежедневные раздевания и одевания на глазах разных клиентов мешают мне воспринимать свое тело с тем чувством радости и интимности, которое испытывала я еще девушкой, когда купалась или разглядывала себя в зеркале. До чего же приятно смотреть на свое тело как на нечто вечно новое, незнакомое, которое само по себе развивается, наливается силой и красотой; а я, стараясь каждый раз поразить этой новизной своих любовников, навсегда лишила себя этого удовольствия.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Подойдя к мастерской и уже взявшись за ручку двери, я внезапно остановилась, предчувствуя, что между мною и Джакомо непременно возникнут такие же ужасные отношения, какие существовали между мною и Астаритой. То чувство покорности, трепета и слепой страсти, которое Астарита питает ко мне, я сама испытываю к Джакомо; и хотя я отдавала себе отчет в том, что если я хочу заставить его полюбить меня, то должна вести себя совсем иначе, тем не менее, находясь рядом с Джакомо, я никак не могла отделаться от чувства зависимости, стеснения, беспокойства. Чем объяснялось такое унизительное состояние, сама не знаю; знай я это, я бы постаралась преодолеть его. Однако чутьем я понимала, что мы разные люди, я была тверже Астариты, но слабее Джакомо. И как что-то мешало мне любить Астариту, так и Джакомо что-то мешало полюбить меня. И как любовь Астариты ко мне, так и моя любовь к Джакомо началась несчастливо и закончится еще несчастливей. Сердце бешено колотилось в моей груди, мне не хватало воздуха, и я, еще не видя Джакомо и не говоря с ним, уже боялась сделать опрометчивый шаг, обнаружить перед ним свое беспокойство и свое желание понравиться ему и тем самым снова и безвозвратно потерять его. По-моему, самое страшное проклятие любви заключается в том, что она никогда не бывает взаимной: когда любишь, то не любят тебя, а когда любят тебя, то не любишь ты. Почти никогда сила любви и страсти двух влюбленных не бывает равной, хотя к этому идеалу стремятся все люди, каждый своим путем. Я знала это, и именно потому, что я любила Джакомо, он не любил меня. И я знала также, хоть и не желала себе в том признаться, что, как бы я ни старалась, что бы ни делала, никогда мне не удастся заставить его полюбить меня. Все эти мысли промелькнули в моей голове, пока я в нерешительности и волнении стояла у двери мастерской. Я чувствовала себя выбитой из колеи, готова была совершить самые ужасные, самые глупые поступки, и это в высшей степени сердило меня. Наконец я решилась и вошла.
Он все еще стоял в той самой позе, в которой я увидела его в щель: спиной к двери, прислонившись к столу. Но, услышав мои шаги, он обернулся и, окинув меня долгим внимательным я критическим взглядом, произнес:
— Я шел мимо и решил зайти… Может быть, не следовало этого делать?
Слова он произносил медленно, будто, прежде чем выговорить фразу, хотел хорошенько приглядеться ко мне. Я с тревогой ждала конца осмотра, боясь, что покажусь ему сейчас совсем другой, менее привлекательной, чем тот образ, что жил в его памяти и привел его ко мне после столь долгой разлуки. Но я осмелела, вспомнив, что несколько минут тому назад, смотрясь в зеркало, я показалась себе очень красивой. Я проговорила прерывающимся от волнения голосом:
— Ничего подобного… ты поступил очень хорошо… я как раз собиралась идти обедать… давай пообедаем вместе.