Французский писатель Франсуа Мориак — одна из самых заметных фигур в литературе XX века. Лауреат Нобелевской премии, он создал свой особый, мориаковский, тип романа. Продолжая традицию, заложенную О. де Бальзаком, Э. Золя, Мориак исследует тончайшие нюансы человеческой психологии. В центре повествования большинства его произведений — отношения внутри семьи. Жизнь постоянно испытывает героев Мориака на прочность, и мало кто из них с честью выдерживает эти испытания.
Роман Ф. Мориака «Тайна семьи Фронтенак» — своего рода реквием особым семейным устоям, складывавшихся не один десяток лет у буржуазии юга Франции. 20 век безжалостно рушит их. Слово «семья» уже не являет собой единство цели, а самопожертвование для блага близких становится смешным.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Ксавье Фронтенак бросил робкий взгляд на невестку, которая, пододвинув низкий стул ближе к камину, сидела очень прямо, не касаясь спинки, и вязала; он понял, что она раздражена. Он попытался вспомнить, что говорил за ужином, и все его высказывания показались ему лишенными какого бы то ни было лукавства; Ксавье вздохнул, провел сухой ладонью по голове.
Его взгляд остановился на большой кровати с витыми ножками, где восемь лет назад долго и мучительно умирал его старший брат, Мишель Фронтенак. Он вновь увидел запрокинутую голову, огромную шею, поросшую обильной щетиной, неутомимых июньских мух, которых никак не удавалось прогнать с этого потного лица. А сегодня ему, наверно, уже попытались бы сделать трепанацию черепа и, может быть, спасли бы его; Мишель был бы сейчас с ними. Он был бы с ними... Ксавье не мог оторвать глаз от этой постели и от этих стен. Хотя брат скончался вовсе не здесь: через неделю после похорон Бланш Фронтенак с пятью детьми покинула дом на улице Виталь-Карлес и нашла себе приют на четвертом этаже особняка на улице Кюрсоль, где жила ее мать, госпожа Арно-Мике. Однако на окнах здесь были те же самые шторы, синие с желтыми цветами, и такие же покрывала на кровати. Комод и шкаф стояли друг против друга, как в прежней комнате. На камине все та же бронзовая дама в закрытом платье с длинными рукавами символизировала веру. Только лампу сменили: госпожа Фронтенак купила новую, вызывавшую восхищение у всей семьи: алебастровая колонна несла на себе хрустальный резервуар с фитилем, плавающим в керосине и напоминающим толстого червяка. Пламя делилось на множество раскаленных лепестков. Абажур представлял собой беспорядочное нагромождение кремовых кружев, украшенных букетом искусственных фиалок.
Это диво притягивало жадных до чтения детей. В честь приезда дяди Ксавье им дозволено было лечь спать в половине десятого. Старшие, Жан-Луи и Жозе, тут же, не теряя ни секунды, схватились за свои книги: первые два тома «Камизаров» Александра де Ламота
[1]
. Лежа на ковре с зажатыми двумя пальцами ушами, они погружались, они проваливались в историю, и Ксавье Фронтенаку видны были только их круглые, стриженые головы, оттопыренные уши, испещренные шрамами большие коленки, грязные ноги и подкованные спереди ботинки с порванными и завязанными узелками шнурками.
Самый младший, Ив, которому никто не дал бы его десяти лет, не читал, а, сидя на табуретке, терся лицом о коленки Бланш, цеплялся за нее, словно какой-то инстинкт подталкивал его вернуться в тело, из которого он вышел. Он говорил себе, что между завтрашним утром с его ответами у доски и уроком немецкого языка, на котором господин Рош, возможно, будет его бить, и сегодняшним отходом ко сну простирается благословенная ночь. «Может, я умру, может, заболею...» Он нарочно заставлял себя просить добавки каждого блюда.
Позади кровати две маленькие девочки, Даниэль и Мари, учили катехизис. Слышен был их приглушенный смех. Благодаря атмосфере храма Сердца Иисусова, в которой они жили, занятые мыслями о своих учительницах, о своих подружках, им удавалось уединяться даже дома, и случалось, что, лежа бок о бок в своих кроватях, они щебетали еще и в одиннадцать часов.
II
Когда она вернулась в комнату, Ксавье Фронтенак вздрогнул:
— Я, кажется, заснул... Эти прогулки по владениям немного меня утомляют...
— Кого вам упрекать, как не самого себя? — неприветливо ответила Бланш. — Зачем жить в Ангулеме, вдали от вашей семьи? После смерти Мишеля вы вполне могли бы продать свою контору. Было бы вполне естественно, если бы вы вернулись жить в Бордо и заняли бы его место в фирме, производящей дубовые клепки... Я знаю, что большая часть акций принадлежит нам, но ведь вся власть у компаньона Мишеля... Я не отрицаю, что этот Дюссель человек хороший, тем не менее из-за вас моим детям будет труднее занять в фирме подобающее место.
По мере того как Бланш говорила, она сама все сильнее ощущала несправедливость своих упреков и даже начала удивляться молчанию Ксавье: тот не протестовал, а только слушал, опустив голову, словно она разбередила у своего деверя какую-то тайную рану. А ведь ему для защиты достаточно было произнести всего лишь одно слово: после смерти Фронтенака-отца, последовавшей за смертью его сына Мишеля, Ксавье отказался от своей части владений в пользу детей. Бланш сначала было подумала, что он сделал это, дабы не обременять себя заботой о них, но он, напротив, предложил управлять виноградниками, которые больше ему не принадлежали, и делал все, защищая интересы своих племянников. Раз в две недели, по пятницам, в любую погоду он в три часа выезжал из Ангулема и, добравшись до Бордо, садился на поезд до Лангона. Там он выходил, и около вокзала его уже ждала, в зависимости от погоды, закрытая или открытая коляска.
В двух километрах от этого городка, по общенациональной государственной дороге, на подступах к Преньяку, коляска въезжала в ворота, и Ксавье вдыхал знакомую горечь старых самшитовых кустов. Два флигеля, построенных прадедом, портили вид старинной обители XVIII века, где сменилось несколько поколений Фронтенаков. Он поднимался по закругленному крыльцу, его шаги гулко отдавались по плитам, он ощущал запах отсыревшей за зиму старой кретоновой обивки. Несмотря на то, что родители умерли вслед за старшим сыном, дом был по-прежнему жилым. Одно из садовых помещений, как и раньше, занимал садовник. Кучер, кухарка, горничная оставались на службе у тетки Фелисии, младшей сестры отца Ксавье, слабоумной от рождения (по слухам, врач при ее рождении слишком сильно сжал акушерские щипцы). Ксавье прежде всего отправлялся искать тетку, которая в теплое время года обычно сидела под навесом, а зимой дремала у печки, на кухне. Его не пугали ни закатившиеся глаза, под покрасневшими веками которых были видны только покрытые прожилками белки, ни перекошенный рот, ни пух вокруг подбородка, словно у подростка. Он с нежной почтительностью целовал ее в лоб, ведь это чудище звали Фелисией Фронтенак. Она носила фамилию Фронтенак и была родной сестрой его отца, единственной оставшейся в живых. И когда звонок звал к ужину, он шел к слабоумной и, взяв ее под руку, вел в столовую, усаживал напротив себя, повязывал вокруг шеи салфетку. Видел ли он вываливавшуюся из этого уродливого рта пищу? Слышал ли он, как она рыгает? Когда трапеза заканчивалась, он все так же церемонно отводил ее назад, перепоручая заботам старой Жанетты.
III
Каждые две недели дядя Ксавье, как всегда, появлялся у них, а его невестка не продвинулась ни на шаг в раскрытии его секрета. Он возвращался к детям, как выходной в первый четверг месяца, как еженедельное причастие, как контрольная работа и объявление отметок по пятницам; он был созвездием на детском небе, был столь надежно отлаженным механизмом, что, казалось, в нем нельзя было даже предположить что-либо необычное. Бланш готова была подумать, что ей просто что-то пригрезилось, если бы молчание дяди, его сосредоточенный вид, хождения взад-вперед, его обращенный куда-то внутрь себя взгляд, если бы его круглое лицо, хмурое от владевшей им навязчивой идеи, не напомнили ей те времена, когда она сама переживала внутренний кризис. Да, эта христианка различала сейчас у этого равнодушного к вере человека признаки недуга, от которого ее избавил отец Ноле. Она разбиралась в этих вещах, и ей хотелось бы его успокоить. Однако ей не за что было зацепиться. Хорошо хоть, на нее снизошла казавшаяся ей незаслуженной благодать, помогавшая ей не раздражаться и реже искать с ним ссор. Замечал ли он эти усилия Бланш? Она, еще недавно столь ревниво относящаяся к собственному авторитету у детей, стала советоваться с ним во всем, что их касалось. Не возражает ли он, если она купит верховую лошадь Жану-Луи, который в школе считается лучшим наездником? Нужно ли заставлять Ива брать уроки верховой езды при его боязни лошадей? Не определить ли Жозе в какой-нибудь пансион?
Уже не нужно было разводить огонь в камине, зажигать лампу. Темным оставался только коридор, по которому за несколько минут до ужина прогуливалась, читая свою молитву и перебирая четки, Бланш, а за ней — Ив, державшийся двумя пальцами за ее платье и весь погруженный в от всех скрываемые мечты о славе. Кричали стрижи. Не было слышно друг друга из-за конки, грохотавшей по Эльзасской улице. Доносившиеся из порта гудки делали его более близким. Бланш говорила, что с наступлением жары дети глупеют. Они изобретали какие-то нелепые игры, например, задерживались в столовой после десерта, или надевали себе на головы столовые салфетки, или прятались в каком-нибудь закутке и терлись друг о друга носами, называя это игрой в «общину».
В одну из июньских суббот, когда Бланш уже и думать перестала о тайне Ксавье, она вдруг открылась ей, причем путем совершенно неожиданным. Уложив детей, она спустилась, как обычно, к матери. Пройдя через пахнущую клубникой столовую с не убранным еще столом, она толкнула дверь маленькой гостиной. Госпожа Арно-Мике заполняла собой все кожаное кресло. Она притянула к себе дочь, поцеловала ее по своему обыкновению почти что алчно. На балконе Бланш заметила своего шурина, Альфреда Коссада, и свою сестру, а также внушительную фигуру тети Адилы, невестки госпожи Арно-Мике. Они смеялись, громко разговаривали, и соседи могли бы различить каждое их слово, если бы вокруг не стоял адский шум. На улице группа парней подхватывала припев:
IV
Неспешные годы детства текли, казалось, совершенно не оставляя места никаким случайностям, никаким неожиданным происшествиям. Каждый час был до краев наполнен трудом, учебой, полдниками, возвращением домой в омнибусе, стремительным бегом по лестнице, запахами ужина, лампой, «Таинственным островом», сном. Даже болезнь (ложный круп у Ива, легкая лихорадка у Жозе, скарлатина у Даниэль) находила свое место, включалась во взаимодействие со всем остальным, несла в себе больше радостей, чем страданий, клала начало, служила ориентиром для воспоминаний: «в тот год, когда у тебя была лихорадка...» Сменявшие друг друга каникулы начинались ушедшими глубоко в землю колоннами сосен в Буриде, в очищенном теперь доме дяди Пелуера. И те же кузнечики встречали их своей песней. А может быть, другие? С виноградников из Респида прибывали корзины со сливами и персиками. Ничего не изменилось, только удлинились брюки у Жана-Луи и у Жозе. Бланш Фронтенак, еще недавно такая худая, полнела, беспокоилась о собственном здоровье, подозревала у себя рак и, измученная этой тревогой, размышляла, какая судьба ждет ее детей, когда ее не станет. Теперь уже не Ив цеплялся за нее, а она обнимала его, а он иногда сопротивлялся. Ей постоянно нужно было принимать лечебные настои до и после еды, ни на секунду не прерывая воспитания Даниэль и Мари. У малышек уже окончательно сформировались сильные ноги и широкие, низкие бедра. Две вполне созревшие миленькие девчушки, которые заглушали зов естества, кокетничая с сыновьями прачек и горничных.
В этом году пасхальные праздники начались так рано, что дети Фронтенак отправились в Буриде уже в конце марта. Весна витала в воздухе, но оставалась невидимой. Одетые в сухие прошлогодние листья дубы казались погибшими. Кукушка уже звала в луга. Жан-Луи с «двадцать четвертым калибром» на плече воображал, что охотится на белок, хотя на самом деле он просто выслеживал весну. Весна присутствовала в зыбком свете зимнего дня, как человек, которого чувствуешь где-то совсем близко, но не видишь. Мальчику казалось, что он уже дышит ее дыханием, и вдруг все исчезало: оставался только холод. Предвечерний свет мимолетным движением ласкал стволы, отчего сосновая кора отсвечивала, словно ракушки, а клейкие раны деревьев ненадолго притягивали к себе солнце. Потом внезапно все гасло: западный ветер пригонял тяжелые, задевающие верхушки сосен тучи и извлекал из их темной толпы протяжные стоны.
Приближаясь к лугам, орошаемым Юром, Жан-Луи наконец увидел в одном месте весну: она вытянулась вдоль ручья, переливаясь клейкими, только что распустившимися почками ольхи. Подросток склонился над ручьем, чтобы увидеть длинные живые волосы мха. Волосы... а лицо, должно быть, давным-давно прикрыл морщинистым песком поток текущей над ним пресной воды. Опять показалось солнце. Жан-Луи прислонился к ольхе и извлек из кармана школьное издание «Рассуждений о методе» Декарта
Его отвлек от чтения вид разрушенного препятствия, которое по его просьбе соорудили в августе для того, чтобы он мог тренировать свою кобылу Тампет. Нужно попросить Бюрта отремонтировать. Завтра утром он бы покатался... Он съездит в Леожа, увидит Мадлен Казавьей. Ветер изменил направление на восточное и принес запах деревни: скипидара, свежевыпеченного хлеба, дыма очагов, на которых готовилась скромная пища. Запах деревни был запахом хорошей погоды, и он наполнил сердце юноши радостью. На склоне, ограничивавшем поле с запада, белели подснежники. Жан-Луи поднялся на него, прошел вдоль недавно распаханной равнины и опять спустился к дубраве, которую пересекал Юр, прежде чем направить свои воды к мельнице; внезапно он остановился и с трудом удержался от смеха: на сосновом пне сидел какой-то странный маленький монашек в капюшоне, он держал в правой руке школьную тетрадь и что-то монотонно бормотал. Это был Ив, который, надвинув на голову капюшон, сидел, выпрямившись, с таинственным видом, уверенный, что поблизости никого нет и что он пребывает в обществе ангелов. У Жана-Луи пропало желание смеяться, потому что всегда тягостно наблюдать за тем, кто об этом и не подозревает. Ему стало страшно, словно он вдруг наткнулся на какую-то запретную тайну. Он захотел было уйти, оставив младшего брата наедине с его заклинаниями. Однако всесильная в его возрасте страсть к подшучиванию вновь овладела им и направила его шаги к бедняге, который из-за опущенного капюшона ничего не слышал. Он спрятался за дубом на расстоянии полета камня от пня, на котором восседал Ив, но смысл его слов, относимых в сторону восточным ветром, Жан-Луи не мог понять. В два-три прыжка он подскочил к своей жертве и, прежде чем малыш успел закричать, выхватил у него тетрадь и помчался со всех ног в сторону парка.
Мы никогда не отдаем себе отчета в том, какую боль причиняем другим. Жан-Луи пришел бы в ужас, если бы увидел окаменелое выражение лица своего маленького брата, застывшего посреди поля. От отчаяния тот бросился на землю, зарылся лицом в песок, желая заглушить собственные крики. То, что он писал втайне от всех, что принадлежало ему одному и оставалось секретом, разделяемым лишь с Богом, теперь станет предметом их насмешек, их издевательств... Он бросился бежать в сторону мельницы. Думал ли он в этот момент о шлюзе, где недавно утонул ребенок? Он, как это часто с ним бывало, скорее всего, думал лишь о том, чтобы бежать вперед, куда глаза глядят, и никогда не возвращаться домой. Но ему не хватало дыхания. Теперь он бежал совсем медленно из-за набившегося в ботинки песка, и оттого, что набожного ребенка всегда носят ангелы: «...потому что Всевышний приказал всем своим ангелам охранять тебя, куда бы ты ни пошел. Они понесут тебя на руках из страха, как бы твоя нога не ударилась о камень...» Внезапно ему в голову пришла утешительная мысль: никто, даже Жан-Луи не сможет расшифровать его тайнопись, еще менее разборчивую, чем каракули, которыми он писал в коллеже. А то, что они смогут прочитать, покажется им невразумительным. Так что нечего и волноваться: что смогут они понять в этом языке, если даже он сам не всегда находил к нему ключ? Песчаная дорога подошла к мосту, ко входу на мельницу. Дыхание степей заглушало их запах. Уже наступили сумерки, а старое сердце мельницы все продолжало биться. В окне конюшни показалась голова лошади с всклокоченной гривой. Бедные низенькие домишки с дымящимися трубами, ручей, поля составляли вместе зеленый, наполненный водой и жизнью уголок, который со всех сторон окружали старые сосны. У Ива заработала фантазия: в такой час тайну мельницы нарушать нельзя. И он повернул обратно. Первый удар колокола возвестил о том, что уже пора идти ужинать. Лесную тишину прорезал резкий крик пастуха. Запах грязной шерсти и овечьего пота волной окатил Ива; он слышал овец, не видя их. Пастух не ответил на его приветствие. На повороте аллеи, где рос большой дуб, его поджидал, держа в руке тетрадь, Жан-Луи. Ив остановился в нерешительности. В стороне Уртина в последний раз подала голос кукушка. Братья стояли неподвижно в нескольких шагах друг от друга. Жан-Луи первым сделал шаг и спросил:
V
Ив не удивился тому, что на следующий день старший брат опять стал обращаться с ним в обычной своей немного грубоватой манере, словно у них не было никакого секрета. Странной казалась скорее сцена, произошедшая накануне; так как, хотя братья и были связаны корнями, как два отростка на одном и том же пне, у них не было привычки откровенничать друг с другом: такова самая немая из любовей.
В последний день каникул Жан-Луи заставил Ива сесть на Тампет, и кобыла, как обычно, едва почувствовав, что ее бока сжимают ноги охваченного ужасом седока, пустилась в галоп. Ив, забыв всякий стыд, вцепился в луку седла. Жан-Луи, пробежав наперерез через сосны, встал посреди аллеи с распростертыми руками. Кобыла резко остановилась. Ив, описав параболу, приземлился на песок, а брат заявил: «Так ты недотепой всю жизнь и останешься».
Однако вовсе не это расстраивало мальчика. Хотя он и не признавался себе в этом, ему было неприятно одно: Жан-Луи продолжал свои визиты в Леожа, к приходившимся им родственниками Казавьей. И в семье, и в деревне ни для кого не составляло тайны, что для Жана-Луи все окрестные песчаные дороги вели в Леожа. Когда-то раздел наследства поссорил семьи Леожа и Фронтенаков. После смерти госпожи Казавьей они помирились, но, как говорила Бланш: «теплых чувств между ними никогда не было, не было...» Тем не менее она каждый первый четверг месяца вывозила в свет Мадлену Казавьей, которая заканчивала обучение в монастыре Святого Сердца уже тогда, когда Даниэль и Мари еще посещали младшие классы.
Госпожа Фронтенак испытывала одновременно и беспокойство, и гордость, слушая Бюрта: «Господин Жан-Луи посещает...» Ею владели противоречивые чувства: опасение, что он свяжет себя так рано, но одновременно и радость от того, что в качестве приданого Мадлен должна была получить наследство от матери, но самое главное — она надеялась, что благодаря чистому и страстному чувству этот полный сил юноша избежит греховных искушений.
А вот Ив был разочарован, когда на следующий день после незабываемого вечера по нескольким словам брата понял, что тот опять вернулся из Леожа, словно прочитанное в тетради Ива должно было отвратить его от этого удовольствия, словно отныне все прочее должно было казаться ему пресным... У Ива о любви такого рода были простые и конкретные представления: томные взгляды, сорванные украдкой поцелуи, долгие пожатия рук — в общем, всякие презираемые им ухаживания. Но если Жан-Луи открыл его секрет и проник в этот чудесный мир, зачем ему искать еще чего-то?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
XIII
— Пять тысяч долга за три месяца! Дюссоль, видели ли мы в старое время что-нибудь подобное?
— Нет, Коссад. У нас было уважение к деньгам; мы знали, сколько усилий стоило нашим дорогим родителям заработать их. Нам с детских лет прививали культ Бережливости. «Порядок, труд, экономия» — таков был девиз моего глубокоуважаемого отца.
Бланш Фронтенак прервала его:
— Речь идет не о вас, а о Жозе.
Теперь она уже жалела о том, что доверилась Дюссолю и своему шурину. Когда Жан-Луи раскрыл эту тайну, пришлось поставить в известность Дюссоля, потому что Жозе воспользовался доверием фирмы. Дюссоль потребовал созвать семейный совет. Госпожа Фронтенак и Жан-Луи воспротивились тому, чтобы извещать о случившемся дядю Ксавье: у него было больное сердце, а такой удар мог лишь усилить болезнь. Но Бланш никак не могла понять, зачем вмешивать в это дело Коссада. Ее мнение разделял и Жан-Луи.
XIV
Жан-Луи поторопился вернуться домой; его дом находился в двух шагах, на улице Лафори де Монбадон. Ему не терпелось еще до ужина рассказать все Мадлен. У Ива вызвал отвращение этот особняк, обживавшийся с такой любовью. «Ты же не начинающий дантист и не молодой врач, — сказал он ему, — чтобы уставлять камины, увешивать стены и даже колонны этими мерзкими подарками, которыми вас завалили гости».
Жан-Луи стал было возражать, но вдруг на самом деле убедился в правоте брата и отныне глядел глазами Ива на всех этих пряничных амурчиков, бронзовые безделушки и австрийские терракотовые статуэтки.
— У малышки температура, — сказала Мадлен.
Она сидела рядом с колыбелью. Переселившись в город, эта сельская девушка располнела. Широкоплечая, с толстой шеей, она больше не выглядела юной. Может быть, она опять забеременела? На груди вздулась толстая голубая вена.
— Сколько?
XV
Юноша, сидевший за рулем, не сбавляя бешеной скорости, обернулся и прокричал:
— Будем останавливаться в Бордо перекусить?
Англичанин, по обе стороны от которого сидели две молодые женщины, спросил:
— В «Лакомую курочку», не так ли?
Молодой человек за рулем бросил на него мрачный взгляд. Ив Фронтенак на своем переднем сиденье взмолился:
XVI
Все то, чем приходская церковь могла снабдить священника и детей из хора, двигалось перед катафалком. Ив, шедший рядом с обоими своими братьями и дядей Ксавье, глубоко ощущал, как нелепы на фоне яркого дня их изможденные лица, их одежда, его шелковая шляпа (Жозе был одет в форму морской пехоты). Ив видел лица людей на тротуаре, эти жадные взгляды женщин. Он не страдал, он ничего не чувствовал, он слышал обрывки фраз, которыми обменивались шедшие следом за ним дядя Альфред и Дюссоль. (Последнему сказали: «Вы ведь тоже член семьи! Вы будете идти сразу же за нами...»)
— Это была женщина с головой, — говорил Дюссоль. — Я не знаю более лестных слов. Я даже рискну сказать: это была деловая женщина. По крайней мере она могла бы стать ею рядом с мужем, который сумел бы ее должным образом развить.
— В делах, — заметил Коссад, — женщина может позволить себе много такого, что для нас недопустимо.
— Послушайте, Коссад, а вы припоминаете, как она повела себя во время дела Метэри? Ну с Метэри, вы же помните, это когда нотариус сбежал с казенными деньгами? Она потеряла шестьдесят тысяч франков. В полночь она пришла ко мне и стала умолять пойти вместе с ней к госпоже Метэри. Бланш заставила ее подписать признание долга... Это было совсем не глупо. Для этого нужно было иметь голову на плечах... Она на десять лет увязла в судебном процессе, но в конце концов ей было все выплачено сполна, причем самой первой из всех кредиторов. Молодец, не так ли?
— Да, но она часто повторяла нам, что, если бы речь не шла о деньгах ее детей, распорядительницей которых она являлась, у нее никогда не хватило бы смелости...
XVII
Наступившей вслед за тем зимой и в течение первых месяцев 1913 года Ив казался более печальным, чем когда бы то ни было. Волосы со лба поредели, щеки ввалились, глаза горели под еще сильнее выдвинувшимися вперед надбровными дугами. Между тем сам он был шокирован тем, что так скоро утешился и что не чувствовал тоски по умершей матери: поскольку он давно не жил с ней, в его повседневной жизни ничего не изменилось, так что проходили недели, а он мог ни разу и не вспомнить о постигшей его утрате.
Но с тех, кого любил, он спрашивал сполна. Эта требовательность, которая никогда не могла обмануть материнскую любовь, теперь переносилась им на те предметы, которые прежде занимали его, волновали и даже заставляли его страдать, но все же не способны были перевернуть его жизнь. Он привык погружаться в любовь своей матери подобно тому, как он входил в лес Буриде, где ни малейшая преграда не разъединяла сосновые боры друг с другом и где, будучи ребенком, он знал, что мог бы идти дни и ночи напролет до самого океана. С тех самых пор он окунался в каждое любовное переживание с фатальным любопытством, с желанием достичь предела, и каждый раз — с тайной надеждой никогда до него не добраться. Увы, он достигал его почти сразу же, причем закономерность эта практически не давала сбоев, поскольку его мания делала его утомительным и невыносимым. Он без устали демонстрировал своим подружкам, что их любовь — лишь видимость. Он относился к типу тех несчастных юношей, которые непрерывно твердят «Вы меня не любите», желая убедиться в обратном. Однако их слова обладают силой убеждения, в которой они сами не отдают себе отчета; девушке, пытающейся слабо возражать, Ив приводил доказательства, в конце концов убеждавшие ее в том, что она его не любит и никогда не любила.
Весной 1913 года он дошел до такого состояния, что стал воспринимать свое несчастье как физическую боль, от которой с часу на час ждешь избавления, боясь при этом, что не сможешь снести удар. И даже в обществе, стоило предмету его любви оказаться поблизости, он был не способен скрывать свою рану, страдал у всех на виду, оставляя на своем пути кровавые следы.
Ив нисколько не сомневался в том, что одержим навязчивой идеей, и поскольку наедине с самим собой не переставал думать о воображаемых предательствах, то, даже если случалось уличить свою подругу в неверности, он нигде не был абсолютно уверен в том, что не стал жертвой галлюцинации. Когда она клятвенно заверяла его в том, что не ее он видел в машине с тем парнем, с которым она танцевала накануне, он давал себя убедить, хотя был уверен, что узнал ее. «Я сошел с ума», — говорил он и предпочитал думать, что это и в самом деле так, во-первых, чтобы иметь время отдышаться, каким бы кратким ни был этот перерыв в страдании, а во-вторых, он же читал в глазах возлюбленной искреннюю тревогу. «Ты должен мне верить», — говорила она со жгучим желанием утешить его, приободрить. Он не мог устоять перед этими чарами: «Посмотри мне в глаза, теперь ты мне веришь?»
Это вовсе не означало, что она была лучше других, но, должно быть, Ив лишь гораздо поздней осознал, что обладает свойством пробуждать терпеливую нежность в существах, которые, впрочем, причиняли ему немало страданий. Рядом с ним они безотчетно проникались материнской любовью, тепло которой сопровождало его на протяжении многих лет. В августе, задолго до наступления вечера, земля, насыщенная солнцем, еще горяча. Точно так же любовь его умершей матери излучала свет вокруг него, трогала даже самые черствые сердца.