I
Моросил дождик — мелкий, нудный, частый, холодный и — как это ни дико, ни странно в летнюю пору — колючий. Поля по обе стороны дороги на далеко, насколько хватало глаза — во весь простор, до синевших на горизонте, сквозь сетку дождя, недвижных лесов — были выжжены, и черно-желтая, взъерошенная недогоревшими стеблями ржи земля казалась Яну, угрюмо шагавшему на фланге своего отделения, мертвой и все же злой и жутко-угрозной. Еще дымились седым пеплом, как саваном обернутые, бревна какого-то строения у поваленного, тоже обугленного огнем столба. Склад? Дорожная сторожка? Харчевня? И самая дорога — широкая, прямая, мощеная — не ложилась покорно под ноги маршировавшей колонны, под копыта коней, под колеса автомобилей и повозок, но дыбилась грудами развороченных булыжников, засекала путь рвами и волчьими ямами, из которых кое-где торчали торчком борта и оси неосторожных — провалившихся, завалившихся — машин. И от вида этик обломков и всего этого разрушения становилось еще темней на душе, потому что боев в этой местности не было, войска этой дорогой не шли, и все, что видел глаз, было делом не военных, а мирных крестьянских рук.
Мирных!.. Ян тряхнул головой. Вот слово, которое звучит прямо-таки насмешкой в этой стране, где даже дождевая капель, еле заметными светлыми бусинками ложащаяся на плечи, на рукава, на походные вещевые мешки, колет кожу, как раскаленные стужей иглы. Дико и странно, но это так. Три месяца уже прошло, как рота Яна — 3-я рота батальона одного из чешских полков — переступила советскую границу, и ни одного дня не было, хоть чем-нибудь напоминающего о мирной жизни. Даже в самом глубоком тылу.
Тяжко живется. Тяжко дался и сегодняшний день. Переход был большой, и шли, как всегда в этой небывалой войне, форсированным маршем, пешком. Войсковое соединение, в которое входят чехи, — смешанное, в нем главным образом австрийцы и мадьяры, «чистопородных» немцев нет, а «неполноценных по крови» нацистский штаб не балует механизированным транспортом. Гитлер даже австрийских немцев называет «славянскими метисами», «сбродом», который надо раздавить; венгерцы для него — «конокрады», чехи — «насекомые», поляки — «клопы». Всем этим достаточно для передвижения собственных ног: беречь их нечего. Об этом нацисты говорят и пишут не скрывая, открыто, даже теперь, когда чехи и венгерцы умирают в одном ряду с ними, с «расой господ».
Не раз уже Ян до боли сжимал крепкие, тяжелые свои челюсти, когда приходилось идти, таща на спине тяжелый солдатский походный груз, с трудом выволакивая ноги из густой и вязкой проселочной грязи, а мимо катили грузовики, да еще грузовики чешской же работы, его родных чешских заводов. Брызги грязи, летевшие в лицо из-под колес, Ян принимал как плевки краснорожих, усмехающихся мотопехотинцев, удобно рассевшихся на лавочках автомашин. И сейчас, когда в обгон тянувшейся по грязи усталой пехоте опять пошли грузовики с эсэсовцами, Ян не без злорадства смотрел, как они буксуют, кренятся, стопорят на исковерканном, хватающем за колеса дорожном полотне, давая себя обогнать пешим «насекомым». Сегодня и этим баловням гитлеровским нелегко дается поездка!
Он не стерпел, сказал об этом шагавшему с ним рядом Прокопу Штепанеку, обер-ефрейтору. До захвата Чехии немцами Штепанек был учителем, даже написал, говорят, какую-то книгу по истории Чехии. Когда немцы закрыли его школу, его забрали в армию. И хотя он никогда не принимал участия в разговорах о Чехии и немцах и, когда они случались, всегда молчал или, чаще, уходил, — не может все-таки быть, чтобы он стоял за фашистов, как этот поганец Фома из его же, яновского, отделения. Фома, как и все остальные, чех, у него этого, к сожалению, не отнимешь, но он бывший кельнер, он привык допивать чужие стаканы и кружки и, согнувшись в три погибели, получать чаевые от господ. Лакейская душонка! Его ж близко даже нельзя поставить к Штепанеку, а не то что на одну доску. Если Штепанек, другим не в пример, молчит, то потому только, наверно, что опасается охранных ушей. Любор Тыль, присяжный остряк роты, говорит, что они к каждому ранцу пришиты. Штепанек недаром обер-ефрейтор: у него выдержка.
II
Батальон прошел за Меленки километра три, потом свернул на голое, горелыми колючими стеблями ощетиненное поле: здесь приказано стать биваком. Левее, ближе к деревне, стали австрийцы, по правую сторону дороги — мадьяры.
— Окапываться не надо, — разъяснил лейтенант, зябко пряча руки в обшлага шинели: было сыро, промозглой, тяжелой сыростью, душно пахло прелой и горелой соломой. — На самом рассвете пойдем в атаку: русские занимают опушку леса — отсюда пять-шесть километров. Но разведка точно установила, что там их кучка всего, заслон: до утра нас будут прикрывать эсэсовцы, они выдвинуты в передовую линию. Поэтому командование, учитывая усталость людей, разрешило никаких работ не производить и прямо ложиться на отдых.
— Благо перины уже постелены, — сказал Любор, — приплясывая, чтобы согреть промокшие ноги: в темноте его угораздило загрязнуть в какой-то канаве с водой чуть не по пояс. — А сам господин полковник к нам не пожалует? Правда, как здесь ни комфортабельно, это все-таки не то, что надо. Мы мечтаем о постели с балдахином для господина полковника.
Солдаты рассмеялись, и даже лейтенанту пришлось задавить прорвавшуюся улыбку. Постель под балдахином — погребальная колесница. Где еще, кроме как над катафалком, над последним смертным ложем, увидите вы балдахин? Лейтенант погрозил пальцем.
— Я верю, Тыль, что вами руководят наилучшие, как у всех нас, чувства к господину полковому командиру. Но выражаете вы их, если мягко сказать, неуклюже. И вообще я советовал бы вам больше держать язык за зубами. Иначе мне придется дать вам два-три дежурства не в очередь.