Шейх и звездочет

Мушинский Ахат Хаевич

Судьба свела под одной крышей старинного особняка на тихой тенистой улице Казани, друзей-подростков, астронома и дезертира. С каждым днем растет пропасть между домочадцами и человеком, выдающим себя за фронтовика, а на самом деле все годы войны прятавшимся в тылу.

Эта книга и о первой отроческой любви. Это и объяснение в любви автора родному городу, родной улице, отчему дому, которого давно уже нет.

Часть первая

Глава первая

В своей летней резиденции, старом скособоченном сарае, Шаих просыпался чуть свет и подолгу наблюдал, как сквозь прощеленные стены сочится утро, озирал свое добро — радиорухлядь, натасканную с плюшкинской запасливостью, прислушивался к возне на голубятне над головой, воркованию, попискиванию…

Еще солнце не показывалось из-за яблоневых садов, а он уже подымался на крышу, и стая его белокрылых голубей взлетала.

В такие ранние часы Шаих не оглашал округу разбойничьим свистом — лишь помахивал ивовым таяком с тряпицей на конце, шугая ленивцев, норовящих воротиться обратно на лаву. Круг за кругом птицы набирали высоту, вспыхивали крохотными трепещущимися блестками в лучах пока еще незримого солнца, и он щурил глаз, чесал затылок и, сплюнув с верхотуры, с видом человека, постигшего какую-то непостижимую истину, отставлял таяк и спускался на грешную землю дела делать.

Дел у него всегда было невпроворот. Прежде всего он готовил для летающей гвардии завтрак, опять лазил по голубятне, наполнял кормушки, заботливо ощупывал севших на гнезда птиц, убирал под насестами… Потом часок-другой задумывался с паяльником в руках над какой-нибудь мудреной схемой или шарил отверткой во внутренностях какого-нибудь доходяги-приемника, воскрешая его для очередного и бесконечного просителя.

Глава вторая

Стоим на кухне, то есть в нашем общем коридоре, превращенном в кухню, у рукомойника, Шаих склонился над тазом, подтирает нос, под которым никак не исчезают жидко-красные усики. Я что-то говорю, он что-то отвечает, поддает сосок рукомойника, нацеживает в ладони воды, чтобы вновь окунуть лицо.

Эта картинка, как заезженный сон, преследует меня всю жизнь. И сегодня я слышу тот рукомойник: тук-тук-тук…

Дверь из сеней в кухню, треща вековой обшивкой, растворяется, и на пороге возникает всегда шумный в передвижении наш ученый сосед Николай Сергеевич Новиков. Высокий, сутулый, с крупным носом и бетховенской бурей волос, он напоминал собой большую взъерошенную птицу неизвестной породы. Под мышкой портфель, под другой — газеты и журналы из общего почтового ящика, в руках хозяйственные сетки, из которых, как шипы морских мин, — макароны, сосиски, еще что-то, а в устах неизменное: «У-ту-ту!» Таким образом, он пел, как поезд или пароход, — без слов, без мелодии, просто оповещая людей о прибытии, о том, что позади все прекрасно, а впереди уйма любимой работы.

— Здравствуйте, здравствуйте! — приветствует он нас. — У-ту-ту! Вам, ребята, только две газетки, остальные мне. Почта сегодня, прямо скажем, небогатая.

Глава третья

Именно так Николая Сергеевича и называли на Алмалы — пришелец. Не от мира сего якобы он был. Но я, но мы-то с Шаихом знали его получше, чем кто бы то ни был. Мы жили в одном доме с Николаем Сергеевичем с голопузого детства (разумеется, нашего с Шаихом голопузого детства), а кто, какой мудрец или академик может быть проницательнее ребенка? Мы, дети, юные человеки были с ним воистину единокровцами — и по крови, то есть духу, и по крову. Да и по возрасту тоже. По сути дела ведь все большие ученые — дети малые. И те и другие в постоянном движении, в постоянной борьбе за расширение своих миров. Тянут шеи, становятся на цыпочки… Горизонты, дорожки, законы, это можно, а это нельзя, придуманные взрослыми, являются для них пустыми условностями, никчемными забориками, которые они то и дело опрокидывают. Много их у нас понастроено всюду — заборов. Порой шаг шагни и достигнешь желаемого, ан нет, вырастают перед тобой городьбы всевозможные, и приходится кружить, кружить до головокружения… Николай Сергеевич сказал как-то, что коммунизм — это, когда не будет заборов.

Наш дом на Алмалы тоже, кроме фасада, был окружен разногабаритными заборами. С одной стороны даже кирпичная стенка была. Высокая, мощная. Для чего? Для красоты и представительности, очевидно. Все-таки дом был одним из самых именитых на улице, поставлен еще в девятнадцатом веке купцом Морозовым. Из красного кирпича (первый этаж) и мелкослойной кондовой сосны (второй), с причудливой террасой, покрытый чешуей осинового лемеха, который в сумрачный день холодно серебрился, а в погожий весело голубел, с величественным парадным входом для господ, с разными ангелочками по фронтону над высокими окнами в строгих наличниках, со странными выступами и заступами, весь какой-то асимметричный и затейливый, он, однако, и при беглом взгляде поражал своей цельностью, взаимоисключающие его вольности удивительным образом дополняли друг друга, и он весь, казалось, был схвачен не раствором и гвоздем, а какой-то одной вдохновенной и дерзкой мыслью.

В конце концов Морозов разорился, и дом перешел в собственность приват-доцента Императорского университета Евсеева, покинувшего Казань с семьей в восемнадцатом году. Дом национализировали. В «людских» поселились рабочие-печатники, а в господских комнатах, на втором этаже, разместилась публичная библиотека. В том же году печатников перевели в центр города, поближе к типографии. Перебралась куда-то из-за неустроенности отопления и библиотека. В мае восемнадцатого верх дома заняла семья уполномоченного продкома по Арскому кантону Сергея Андреевича Новикова, оставившего квартиру в центре рабочим-печатникам.

Было за полночь, а разговорам не было конца. Шаих зашел к нам, когда мы с Николаем Сергеевичем решали уже не первую мировую проблему. О чем мы обыкновенно вели беседы? О чем угодно. Допустим, об особенностях жанра научной фантастики. Закономерности его развития Николай Сергеевич выводил со всей дотошностью и ответственностью ученого человека. Как профессор Пропп препарировал волшебную сказку, так Николай Сергеевич пытался разложить научную фантастику по своим нишам и ячейкам, начиная с той же сказки и кончая… А фантазии-то человеческой — ни конца, ни края. Он доставал и прочитывал абсолютно все, что хоть волоском касалось научной фантастики (да и ненаучной тоже, приросли эти два слова друг к другу, если фантастика, то обязательно — научная). Такой обширной библиотеки НФ, как у него, больше я ни у кого не встречал. Книги он покупал, получал почтой, друзья приносили, сами авторы дарили, книги прибывали к нему и из-за границы бандеролями за семью печатями, дивя нас красочными марками и загогулинами иноязычных букв.

Сказка ли, фантастика ли, или история — все равно осью разговоров оставались большей частью внеземные цивилизации. При этом роли неизменные — я с Шаихом в оппозиции, чтобы острее был спор в каморке (каморка да каморка, а комната была все-таки немаленькая — 20 кв. метров, просто сильно заставленная), которая к полуночи превращалась в центр мироздания с вдохновенным всевышним на кушетке. Безусловно, он побеждал, убеждал и обращал в свою веру, против которой в своей душе мы ничего не имели, а наоборот — были ею одухотворены и являлись ее проповедниками во всех уголках необъятной Алмалы.

Иногда, случалось, Николай Сергеевич читал нам свою прозу. Да, он и прозу писал. У него было несколько фантастических романов и повестей. И не обязательно в них летали к звездам или оттуда к нам, хотя, конечно, большинство именно о том. Запомнился сюжет «Эликсира молодости». Некий Мануэль Бок, студент-фармаколог Сорбонны, изобрел препарат, останавливающий бег времени для любого живого существа, наделенного разумом или к разуму эволюционирующего. На Земле, по его мнению, эликсир мог действовать только на человека и в известной мере на ближайшего брата по разуму — дельфина. До дельфинов Мануэль Бок не добрался и первый опыт провел на себе. Осушил мензурку эликсира, запил наперстком родиолы розовой на спирту, закусил еще чем-то и стал ждать. Но ничего особенного не произошло. К пяти вечера он пошел к фонтану Невинных на свидание со своей возлюбленной Евгенией. Он был из состоятельной парижской семьи, она тоже. Они и учились вместе, и жили почти рядом. В тот вечер, как обычно, поужинали в ресторанчике тут же, на площади, и отправились любить друг друга в гостиницу Анри Демье, приятеля Мануэля, где они снимали номер. О своем опыте Мануэль ничего не сказал. Утром пошли в университет, и на лекции Евгения сообщила милому, что у них скоро будет ребенок. Такое известие любого взволнует. Задумался и наш Мануэль. Читая это место, я подумал, неужели и Николай Сергеевич не сможет избежать самой что ни на есть земной, банальной темы, когда герой кататься любит, а салазочки возить — не очень. Однако ошибся, трагедия была, но совершенно иного рода. Мануэль женился на Евгении, у них через положенное время родился мальчик, а затем ни больше ни меньше, чем через девять месяцев, — дочь. Первенец — копия Мануэль, дочь, как две капли воды, — мать. Все были счастливы, и думы Мануэля об эликсире и первом опыте как-то непроизвольно отошли на второй план, если не сказать, что позабылись вовсе. Напомнили о выпитой мензурке однокашники Сорбонны, с которыми он встретился на десятилетии выпуска. «Дружище, ты вовсе не изменился!» — сказали ему несколько человек независимо друг от друга. Скоро Мануэль и сам замечать стал, что обличием он все такой же, каким много лет назад стоял у фонтана Невинных, заглядывая в холодное зеркало воды после дозы эликсира и родиолы розовой в ожидании Евгении. Его прекрасная Евгения с каждым годом выглядела все старше и старше своего кукольно неизменного мужа. Скоро его с сыном стали принимать за близнецов, а дочь — за невесту. Сперва Мануэль не расстраивался, в сорок-пятьдесят он запросто кружил головы девчонкам, наверстывал упущенное по причине ранней женитьбы. Научной работы не возобновлял, так как спешить было некуда, впереди вечность. К шестидесяти годам, после смерти Евгении, любовницы резко опротивели. Казалось, должно было быть напротив, как там у Бодлера, — «жена в земле, ура, свобода!», гуляй на здоровье, которое не убывает, но нет, ему впервые захотелось перешагнуть за черту жизни, догнать Евгению, в любой ипостаси быть рядом с нею, неожиданно жизнь потеряла всякий смысл. Когда Евгения тяжело заболела, Мануэль впервые спохватился о своем изобретении. Составил несколько мензурок эликсира, она принимала, бесполезно. Он целовал ее морщинистые руки, и слезы неудержимо бежали по его гладким, молодым щекам. То, как ее любил, он понял лишь с ее смертью. На семьдесят шестом году жизни Мануэль Бок скрылся из поля зрения ребят Национального института здравоохранения, которые наблюдали за каждым шагом феномена и которые осточертели ему навязчивой бестолковостью до предела. Секрета своего он не раскрыл (если б и захотел — не смог), улыбался лишь, наблюдая, со стороны, как растут те в академических степенях, старятся и улетают куда-то, уступая место румяным и временно бессмертным юношам… За Евгенией ушли близкие друзья — Анри Демье и Жан Шессон.

Из детей первым юдоль земную оставил сын. Ровно через девять месяцев отлетела душа дочери. За детьми последовали внуки. И с каждой новой смертью бессмертный Мануэль убеждался, насколько правы древние: человек умирает столько раз, сколько раз он теряет близких. После гибели в автокатастрофе обожаемой правнучки Франсуазы он кинулся в Сену. Утонуть, однако, не удалось, вытащили, откачали. И он, молодой и красивый, продолжал жить. Разменяв второй век, Мануэль перестал считать годы. Существование в чужом времени, среди чужих людей оказалось пыткой. Беда изобретения эликсира заключалась в том, что оно дарило и бессмертную память. Концовка романа необычна, но в духе Николая Сергеевича: в середине XXI века бессмертного космонавта Мануэля Бока сажают в звездолет Международной ассоциации космонавтики Земли, и он летит к далекой звезде, к которой простому, точнее, нормальному человеку в жизнь не долететь, просто-напросто не хватит ее, жизни-то.

Проглотив роман (Николай Сергеевич прочел нам лишь первые две главы), мы дружно накинулись на автора за неправдоподобную забывчивость Мануэля, как-то он уж слишком небрежно отнесся к своему изобретению, и как это он его забыл, не смог восстановить, когда на руках умирают жена, дети, друзья? И вообще… Мы кусали молодыми зубами главу за главой, абзац за абзацем… Но вот сколько лет прошло, я прочитал много всякой литературы, в том числе и фантастической, но это произведение, даже на машинке не отпечатанное, в памяти осталось до мелочей, до имен-фамилий второстепенных действующих лиц.

Уже за полночь, а мы все у Николая Сергеевича. В руках у меня тонюсенькая серенькая книжечка — стихи Надсона. У Шаиха — финка и ламповый патрон. Разговаривая, мы, как повелось, что-то листали или чинили. Иногда и молча сидели и не чинили ничего, загипнотизированные каким-нибудь прошловековым «Око Юмой — японским шпионом» или «Призраком острова Прощай Мама» из антикварной части библиотеки Николая Сергеевича.

В тот вечер Николай Сергеевич был в превосходном настроении: окончил объемистую статью, которую через день, в понедельник, предстояло отвезти в обсерваторию. По правде сказать, он всегда был в превосходном расположении духа. Афоризм, что жизнь — это поток различных настроений, его не касался. Он сказал однажды: надо уметь управлять своим настроением, ибо оно, если не повинуется, то повелевает. Я запомнил. Потом и у какого-то философа подобное изречение встретил. Выписал, над письменным столом повесил. Но повелевать своими настроениями так и не научился.

Шаих крутил финкой, как отверткой, и рассказывал о знакомстве с Киямом Ахметовичем, о его квартире — «настоящем Эрмитаже на Алмалы». В то время ни в Ленинграде, ни в Москве мы еще не бывали, но что такое Эрмитаж или Третьяковка, — каждый из нас, разумеется, знал. Шаих каким-то образом лучше знал. Хоть и слыл технарем (он мечтал о Московском физико-техническом), рыбаком да голубятником, — его познания в истории, литературе, живописи меня поражали. Откуда? Дымит целыми днями канифолью или голубей гоняет и вдруг на уроке литературы заводит спор с учителем, мол, Сальери, будучи сам талантом мировой величины, учителем Бетховена, Шуберта, Листа, не мог отравить Моцарта: «Гений и злодейство — две вещи несовместные». И если Мешок, так прозвали учителя русского языка и литературы (что-то общее было между ним и этим бесформенным видом тары), и хотя он (я не могу назвать его по имени, оно безвозвратно кануло в закоулках моей памяти) очень спокойно и профессионально, то есть пересыпая терминами и умными словечками, осаждал наскоки юного дилетанта, то на внеклассном обсуждении балета по одноименной сказке Тукая «Шурале», на который в театр мы ходили всей школой, взял верх в завязавшемся споре лишь волевым приемом, выставив оппонента за дверь. А началось с того, что Шаих заявил: Шурале хоть и шайтан, но симпатичный, думал поиграть с дровосеком Былтыром и помочь ему согласился — развалить бревно надвое, а тот выбил клин из разрубка и защемил бедолаге пальцы. Мешок сказал, что Шаих истолковывает увиденное шиворот-навыворот, не так, как положено, не дорос он до балета, не знает Тукая. Шаих-то как раз знал, но с Мешком у него были свои счеты и лишний раз показать, что Мешок он и есть мешок, не преминул, ответив: не один он так понимает, недавно прочитал сказку четырехлетнему соседу, и тот заплакал: «Жалко Шурале, остался закапканенный в лесу, что с ним будет?» «Вот и у тебя мышление на уровне четырехлетнего младенца», — съязвил педагог. Тогда Шаих припомнил не то рассказ, не то пьесу современного татарского писателя, где Шурале брался под защиту — это веселый лесной шалопай, вечно влипающий в истории, из которых сухим ему выйти никогда не удается. «Это все придумки… Ревизия классики!» — забрызгал слюной учитель словесности. Тут-то Шаих и подлил масла в огонь: да ведь и сам Тукай был никем иным, как Шурале.

«Ты думай, о чем говоришь, бестолочь!» — взвизгнул Мешок. А Шаих продолжал: ему нужна была свобода, ему нужно было творить, а его за руки хватали, защемляли пальцы. Не зря в конце он и подписывался: «Шурале». Это был перебор. Учитель, знавший татарскую литературу похуже своего основного предмета, указал перстом на дверь: «Иди, Шакиров, погуляй, а то слишком умный стал». Шаих, словно ожидал такой развязки, спокойно взял портфель и вышел вон из душного класса. Через несколько минут я с завистью наблюдал в окно за свободным полетом его белокрылой стаи.

Теперь я понимаю, откуда в Шаихе бралось то, что я порой считал апломбом. Это была самозащита. Агрессивная самооборона «безотцовщины», козла отпущения всех нераскрытых школьных и уличных грехов, «шпаны и потенциального преступника». Последняя словесная формула принадлежала Мешку, и она невероятным образом висела, как дамоклов меч, почти на всех уроках по всем предметам, не позволяя оценить знания Шаиха даже при отличных ответах выше «тройки». Такая вот педагогика была.

Часть вторая

Глава седьмая

Простое ли то совпадение, что на заре жизни Николенька Новиков записал в школьной анкете: «Я буду одинок. Я ни с кем и никогда не свяжу жизнь узами Гименея»? Помнил ли он о том своем категоричном утверждении, когда посвящал по-юношески пылкие поэтические сочинения Танечке Родимцевой?

Та любовь его первая была астрономически возвышенной и, как это часто бывает, сохранилась в тайне — и прежде всего от той, кем вдохновлялась.

Первая любовь...

Второй у него не было.

Глава восьмая

В один из осенних воскресных дней Шаих зашел к Пичугиным с починенным «Альпинистом» в руке и почтарем за пазухой. Вся семья, кроме Александра, была дома.

Поговорив немного с открывшей ему дверь Розой Киямовной, Шаих хотел пройти к Юле, но его перехватил Киям Ахметович, выскочивший в коридор по каким-то своим творческим надобностям с торчащим из накладного кармана рабочего халата молотком — рукоятью кверху.

— А-а, Шаих! Пропал и не заходишь. — Он гостеприимно распахнул дверь своей комнаты, сказав по-русски: — А я твою железку даалбаю.

Шаих прошел в комнату и увидел лист красного металла, который по весне уступил художнику при знакомстве и помог сюда занести. На нем выпукло вырисовывался мальчик с прутиком в руке, и над головой его — голуби (один еще без крыла).

Глава девятая

Первая стычка с пасынком у Гайнана произошла буквально через неделю после свадьбы.

Понедельник, утро. Гайнан проснулся со страшного перепоя, голова трещит. Слазил в буфет, прошелся по комнате, пошарил там-сям — опохмелиться нечем. Тут появился пасынок. Заговорил с ним доверительно, как мужчина с мужчиной, поделился незавидным положением, а тот смотрит волком, именно волком, а не волчонком. Так и не сбегал за бутылкой, сколько ни уговаривал. И денег ему предлагал за великий труд — нет, отказался от денег, не нуждаюсь, сказал. Ах, миллионер выискался! Да знаешь ли ты, что такое деньги, видал ли ты их в глаза-то разок, сирота казанская, твою богу мать! А вот он, Гайнан Фазлыгалямович, не так давно лопатой их загребал, голову пивом в бане полоскал, хлеб мешками под буксующие грузовики бросал, когда кое-кто загибался с голода. И сейчас, слава аллаху, Гайнан Фазлыгалямович не побирается. В цирке дела идут превосходно. Вот не вышел сегодня на работу, никто и слова не скажет, не пикнет никто, потому что, во-первых, конечно, понедельник в цирке день отнюдь не тяжелый, а во-вторых и в главных, потому что все у него в руках — склад, мясо... — и через это все — все. И заезжий гастролер-дрессировщик, и земеля-директор, который жрет говядину не хуже тигра, и еще кое-кто за цирковыми пределами. Жить уметь надо. И это не так просто, ибо уметь жить — это искусство почище балета, вертеться приходится о-ей и такие па выделывать, чтобы ни грамма брачка, иначе освистают, на Колыме проснешься.

И надо же, за тот философски насыщенный урок, который ни в одном университете не услышишь, благодарность: «Я вот выведу тебя на чистую воду!» И это после того, как он его, можно сказать, усыновил, после того, как поднял их с матерью из нищеты и убожества. Хороша плата! Хороша, нечего сказать. За свой же грош ты же и хорош. А ведь этот спиногрыз и в самом деле продаст. Ни за лонюшку табаку... И загремишь, и застучишь по рельсам на стыках в края восходящего солнца, докуда в сорок пятом так и не смогли довезти — сбежал, отстал от поезда в Абакане. Оттого что заменили ему в честь победы вышку на пятнадцать лет трудовой деятельности в Сибири, чувства признательности к советским властям в душе не зародилось и преклонения перед гуманным законом не выработалось, и он сделал то, что сделать в радостный май сорок пятого большого труда не представляло. Сбежать, однако, мог каждый мало-мальски умный человек, а вот сохранить себя на воле — без документов, денег, без одежды приличной, провизии, когда тебя уже по всем станциям на пути в Европу встречает почетный караул, — другое дело. Нет, он не баран, чтобы, вылупив глаза, помчаться на запад, он двинул по Енисею на юг, занырнул в Кызыл и прожил там у одной узкоглазой поварихи, знавшей по-русски ровным счетом два слова, полгода. Затем жительствовал в Таштаголе (в Кемеровской области), в казахском городишке Карсакпай, в Сызрани, и в пятьдесят седьмом вернулся под флагом реабилитированных жертв сталинских репрессий в магнитом тянувшую Казань с документами, в которых именовался Г. Ф. Субаевым.

На просторных полях Ямок Гайнан копал картошку, и разные мысли одолевали его сократовское чело. Картошка была неизвестно чьей посадки, но к законной ответственности его привлечь не могли, так как посажена она была незаконно — местными «частниками» на в общем-то хоть и бросовой, но все-таки государственной территории. Поэтому он рыл без опаски, с головой уйдя в свои размышления.

Глава десятая

Хоть и нет на свете праздника веселее и ярче Нового года, а все равно жаль отрывать последний листок привычного календаря. Уж больше не будешь выводить ты этот год во всевозможных графах, требующих засвидетельствовать ту или иную дату из одного небольшого витка твоей жизни. 1961 год запомнился мне и таким пустячком: палочка, девятка, шестерка и опять палочка, изображавшие симметричную, округлую цифру, в перевернутом виде вновь-таки оставались палочкой, девяткой, шестеркой, палочкой — той же самой цифрой. Помню, жалко было ломать эту неподдельную гармонию какой-то чужеродной двойкой на хвосте.

Но последний день года сменяется первым днем нового года.

Последние дни бесконечной второй учебной четверти сменяются долгожданными зимними каникулами. Говорят, учебный год — досадный перерыв каникулярного времени. Какие верные слова!

Зима того нового года выдалась на морозы и снега щедрая. Пропадать бы целыми днями на Ямках, скользить на лыжах с душезахватывающих склонов, взвиваться птицами с трамплинов, да нет, к зиме мы внезапно повзрослели.