Пнин

Набоков Владимир

Четвертый англоязычный роман Владимира Набокова, жизнеописание профессора-эмигранта из России Тимофея Павловича Пнина, преподающего в американском университете русский язык, но комическим образом не ладящего с английским, что вкупе с его забавной наружностью, рассеянностью и неловкостью в обращении с вещами превращает его в курьезную местную достопримечательность. Заглавный герой книги — незадачливый, чудаковатый, трогательно нелепый — своеобразный Дон-Кихот университетского городка Вэйндель — постепенно раскрывается перед читателем как сложная, многогранная личность, в чьей судьбе соединились мгновения высшего счастья и моменты подлинного трагизма, чья жизнь, подобно любой человеческой жизни, образует причудливую смесь несказанного очарования и неизбывной грусти…

ГЛАВА 1

1

Немолодой пассажир, сидевший у окна неумолимо мчавшего его вагона по соседству с пустым креслом и напротив сразу двух пустых кресел, был не кто иной, как профессор Тимофей Пнин

{2}

. Безупречно лысый, загорелый и гладко выбритый, начинался он с весьма внушительной коричневой лысины, очков в черепаховой оправе (скрывавших младенческое безбровие), обезьяньей верхней губы и массивной шеи, а также весьма могучего торса в тесноватом твидовом пиджаке, зато завершался он несколько разочаровывающе — парой тоненьких ножек (обтянутых фланелью и закинутых одна на другую) и хрупких на вид, почти женских ступней.

Его алые шерстяные носки с лиловыми ромбами были небрежно приспущены; консервативные черные оксфордские полуботинки обошлись ему не меньше, чем все остальные предметы его туалета вместе взятые (включая и яркой расцветки галстук). До 1940 года, в чинную европейскую пору своей жизни, он носил длинные кальсоны, заправленные внизу в скромных тонов со стрелками шелковые носки, которые удерживались на икрах, укутанных тканью, при помощи подвязок. В те времена приподнять слишком высоко брючину и открыть невольному зрителю белую полоску нижнего белья показалось бы Пнину столь же неприличным, как, скажем, предстать перед дамами без воротничка и галстука; ибо даже в те дни, когда дряхлая мадам Ру, консьержка убогого дома в Шестнадцатом округе Парижа, где Пнин, после побега из ленинизированной России и завершения в Праге высшего образования, на протяжении целых пятнадцати лет снимал квартиру, — даже когда мадам Ру, взобравшись к нему наверх для взимания квартплаты, заставала его при этом без faux col,

[1]

чопорный Пнин прикрывал запонку на шее стыдливой рукой. Все изменилось в шальной атмосфере Нового Света. Ныне, в свои пятьдесят два, он был помешан на загаре, носил спортивные штаны и рубахи, а закинув ногу на ногу, старательно, нарочито и дерзко обнажал широченную полосу голой голени. Именно в таком виде мог бы он предстать сейчас перед случайным попутчиком; впрочем, кроме солдата, спавшего в одном конце вагона, и каких-то двух женщин, занятых младенцем в другом, больше никого в целом вагоне не было.

А теперь пора раскрыть секрет. Профессор Пнин сел не в свой поезд. Он не знал об этом, так же как не знал об этом кондуктор, который, проходя по вагонам, уже приближался к местонахождению Пнина. В настоящий же момент Пнин был, в сущности, вполне доволен собой. Приглашая нашего друга прочитать в пятницу вечером лекцию в Женском клубе Кремоны — это примерно в двухстах верстах от Уэйндела, предоставившего Пнину университетский насест в 1945 году, — вице-президент клуба, некая мисс Джудит Клайд сообщила ему, что самый удобный поезд выходит из Уэйндела в 1.52 пополудни и прибывает в Кремону в 4.17; тем не менее Пнин — который, подобно многим русским, испытывал неодолимое пристрастие ко всякого рода расписаниям, картам и каталогам, который коллекционировал их, щедро набивая ими карманы с радостнободрящим чувством, что можно получить нечто, не платя ничего, и который испытывал особую гордость, самостоятельно разбираясь во всех этих головоломных расписаниях, — обнаружил в результате своих штудий крошечное примечание, имевшее отношение к еще более удобному поезду (отпр. Уэйндел 2.19, приб. Кремона 4.32); примечание указывало, что по пятницам, и только по пятницам, поезд два девятнадцать делает остановку в Кремоне на пути к отдаленному и более крупному городу, также украшенному благозвучным итальянским названием. На его беду, расписание это было пятилетней давности и несколько устарело.

Пнин преподавал русский в Уэйндельском университете, довольно провинциальном заведении, славившемся лишь искусственным озером посреди живописного университетского городка, увитыми плющом галереями, соединявшими корпуса, стенными росписями, на которых вполне опознаваемые профессора Уэйндела принимали факел знания из рук Аристотеля, Шекспира, Пастера и передавали его целой толпе чудовищного телосложения фермерских сыновей и дочек, да еще своим в высшей степени процветающим германским отделением, которое глава его доктор Гаген без ложной скромности именовал (с отчетливостью выговаривая при этом каждый слог) "университет в университете".

В осеннем семестре того самого года, о котором идет речь (1950), в переходную группу на курс русского языка записалась только одна студентка, пухленькая и старательная Кэти Кис, в продвинутую группу — один студент, который так и не предстал во плоти, оставив лишь свое имя (Иван Дуб), и целых три в процветающую начальную группу: Джозефин Малкин, чьи предки были родом из Минска, Чарльз Макбет, чья чудовищная память уже поглотила десяток языков и готова была погрести еще десять; а также медлительная Эйлин Лень, которой кто-то сказал, что к тому времени, когда одолеешь русский алфавит, в принципе уже можно будет читать в оригинале роман "Анна Карамазов". Как педагогу, Пнину далеко было до этих изумительных разбросанных по всем уголкам университетской Америки русских дам, которые, хоть не получили никакой специальной подготовки, как-то все же ухитрялись — благодаря своей интуиции, болтливости и материнской настойчивости — передавать колдовское владение этим трудным и прекрасным языком группам простодушноясноглазых студентов в атмосфере песен про Волгуматушку, красной икры и чаепитий; с другой стороны, как педагог, Пнин не помышлял приближаться и к возвышенным аудиториям современной научной лингвистики, к этому аскетическому братству фонем, этому храму науки, где серьезных молодых людей учат не языку даже, а методу, при помощи которого они смогут научить других молодых людей преподавать этот метод; каковой метод, подобно каскаду ниспадая с одной скалы на другую, перестает уже быть средством практической навигации, но, вероятно, в каком-то мифическом будущем сможет послужить инструментом для овладения эзотерическими диалектами — "бэйсик баск" и тому подобное, — которыми будут пользоваться лишь какие-то очень сложные машины. Несомненно, метод обучения, к которому прибегал Пнин, был и доморощенным и малосерьезным, ибо опирался на упражнения из грамматического сборника, составленного в некоем университете, намного превосходившем Уэйндел своими размерами, главой русского отделения — почтенным пройдохой, который и двух слов не умел связать по-русски, однако великодушно соглашался поставить свое почтенное имя под плодами чьих-то анонимных усилий. Несмотря на многие свои недостатки, Пнин обладал обезоруживающим старомодным обаяньем, которое, как доказывал его верный защитник доктор Гаген мрачному совету попечителей, и было тем изысканным заморским товаром, за который стоило выложить американские денежки. И хотя докторская степень в области социологии и политической экономии, которую Пнин не без помпы снискал в Пражском университете году в 1925-м, успела растерять к середине века свою докторскую степенность, Пнин не был вовсе уж неуместен в роли преподавателя русского языка. И любили его вовсе не за какие-то его специальные знания, а за эти его незабываемые отклонения от предмета, когда он снимал очки, чтоб устремить сияющий луч в прошлое, протирая стекла настоящего. Ностальгические экскурсы на ломаном английском языке. Лакомые крошки автобиографии. Как Пнин прибыл в Soedinyonnïe Shtatï (Соединенные Штаты). "Досмотр на корабле перед выгрузкой. О'кей! Ничего не имеете заявить таможне?" — "Ничего", О'кей! Теперь политические вопросы. Он спрашивает: "Вы анархист?" — "Я отвечаю, — здесь Пнин прерывает свой рассказ, чтобы предаться уютному беззвучному веселью. — Первое, что мы понимаем под „анархизмом“? Анархизм практический, метафизический, теоретический, абстрактический, индивидуальный, социальный, мистикальный? Когда я был молод, — так я говорю, — это все для меня имело важнейшн значейшн. Таким образом, мы имели интереснейшн дискушн, вследствие которой я проводил две цельные недели на Эллис-Айленд

2

Уитчерч материализовался точно по расписанию. Раскаленное, недвижное пространство бетона и солнца простиралось за геометрически плотными, четко срезанными тенями. Погода была здесь неправдоподобно летней для октября. Настороженный Пнин вошел в залу ожидания с ненужной печкой посередине и огляделся. В пустынном углу был сверху до пояса виден вспотевший парень, который заполнял какие-то бланки, разложив их перед собой на широкой деревянной конторке.

— Информация, пожалуйста, — сказал Пнин. — Где есть остановка четырехчасовой автобус в Кремону?

— Напротив, — молниеносно отозвался служащий, не поднимая головы.

— Где есть возможность оставлять багаж?

— Этот? Присмотрю.

ГЛАВА 2

1

Утренний перезвон знаменитых уэйндельских университетских колоколов был в самом разгаре.

Лоренс Дж. Клементс, уэйндельский ученый, чьим единственным популярным курсом был курс философии жеста, и его супруга Джоун (урожденная Пенделтон, выпуск 1930 г.), недавно разлучились со своей дочерью, лучшей студенткой отца: Изабел еще первокурсницей вышла замуж за инженера, который, окончив Уэйндел, получил работу в далеком западном штате.

Колокола мелодично звонили в серебристом сиянье солнца. Обрамленный окном крошечный городок Уэйндел (белые стены, черные узоры сучьев) вписан был — как на детском рисунке, без перспективы и глубины пространства — в серо-аспидные холмы; все вокруг было живописно оправлено инеем; блестели на стоянке блестящие части автомобилей; старый шотландский терьер, принадлежащий мисс Динглдон, некая цилиндрическая помесь пса с кабанчиком, уже начал свой ежедневный обход — вверх по улице Уоррена, вниз по проспекту Спелмана, снова вверх, снова вниз; впрочем, ни дух добрососедства, ни красота пейзажной планировки, ни колокольный перезвон не могли смягчить суровости зимней погоды; через две недели, после раздумчивой паузы должна была начаться наиболее зимняя часть учебного года, так называемый весенний семестр, и Клементсам было грустно, тревожно и одиноко в их милом, старом, продуваемом сквозняками доме, который словно бы стал велик и болтался на них, вроде того как болтается отвислая кожа или обвислая одежда на каком-нибудь безумце, который скинул зараз треть своего веса. Изабел была еще так молода, так рассеянна, и они ведь понастоящему даже не видели семью мужа, если не считать той отборной свадебной коллекции марципановых лиц, что предстала в снятой напрокат зале, где воздушная невеста казалась такой беспомощной без очков.

Колокольные звоны под вдохновенным управлением д-ра Роберта Дисканта, энергичного педагога музыкального отделения, все еще сотрясали райское небо, и, склоняясь над спартанским завтраком из лимонов и апельсинов, Лоренс, светловатый, лысоватый и болезненно тучный, все прохаживался на счет главы французского отделения, одного из гостей, приглашенных к ним на вечеринку в честь профессора Энтсвистла из Голдвинского университета. "На кой черт, — кипятился Лоренс, — тебе надо было звать этого Блоренджа, эту мумию, эту зануду, одного из самых заштукатуренных столбов просвещения?"

— А мне нравится Анн Блорендж, — сказала Джоун, кивками утверждая и приглашение свое и пристрастие. "Пошлая старая кошка!" — вскричал Лоренс. "Бедная старая кошка", — промурлыкала Джоун, — как раз в это мгновение доктор Дискант прекратил, а телефон в прихожей начал свой трезвон.

2

Полчаса спустя Джоун взглянула в окно балконной двери поверх усыхающих кактусов и увидела какого-то мужчину в дождевом плаще, с непокрытой головой, похожей на полированный медный шар. Он с большим энтузиазмом звонил у парадной двери красивого кирпичного дома по соседству. Старый пес, стоявший подле него, имел вид столь же простодушный, что и сам звонивший незнакомец. Мисс Динглдон вышла со шваброй, впустила в дом нерасторопного, важно ступавшего пса и направила Пнина к дощатой резиденции Клементсов.

Тимофей Пнин уселся в гостиной у Клементсов, закинул ногу на ногу ро amerikanski (на американский манер) и пустился в ненужные подробности. Это было "куррикулюм витэ", жизнеописание, сжатое до размеров ореха — кокосового ореха. Родился в Санкт-Петербурге в 1898-м. Родители умерли от тифа в 1917-м. Уехал в Киев в 1918-м. Пять месяцев находился в Белой армии, сперва в качестве "полевого телефониста", потом в военной разведке. После вторжения красных в 1919-м бежал из Крыма в Константинополь. Завершил университетское образование…

— Подумать только, я была там в детстве, в том же самом году, — сказала Джоун радостно. — Отец поехал в Турцию с правительственным поручением и взял нас с собой. Мы с вами могли там видеться! Я даже помню, как будет на их языке "вода". Там был такой садик с розами…

— Вода по-турецки есть "су", — сказал Пнин, лингвист поневоле, и продолжил рассказ о своем увлекательном прошлом: — Завершил университетское образование в Праге. Был связан с различными научными учреждениями. Потом…

"Как говорят по-английски, намного короче говоря: населялся в Париже от 1925, покидал Францию от начала гитлеровской войны. Есть теперь здесь. Есть американский гражданин. Преподаю русского и другие такие предметы в Вандальском университете. От Гагена, главы германского отделения, доступны все рекомендации. Или от Университетского дома холостых вандальских преподавателей".

3

Гости начали разъезжаться. Пнин вскарабкался к себе наверх, сжимая в руке чистый стакан. Энтсвистл и хозяин дома последними вышли на крыльцо. Мокрый снег падал в черноту ночи.

— А жаль, — сказал профессор Энтсвистл, — что мы не можем вас соблазнить перебраться насовсем к нам в Голдвин. У нас там Шварц и старый Крэйтс, оба ваши самые большие почитатели. У нас настоящее озеро. У нас есть все. У нас даже свой профессор Пнин есть.

— Знаю, знаю, — сказал Клементс. — Однако эти предложения, которые на меня сейчас сыплются, все они пришли слишком поздно. Я скоро собираюсь в отставку, а до той поры предпочитаю сидеть все в той же затхлой, но уже привычной дыре. Как вам понравился, — он понизил голос, — "мосье Блоранж"!

— О, он, кажется, превосходный малый. Хотя чем-то он, признаться, напоминает некоего, вероятно, мифического глав французского отделения, который полагал, что Шатобриан

{17}

был знаменитый шеф-повар.

— Тс-с, — сказал Клементс. — Эта история, впервые рассказанная о Блорендже, вовсе не выдумка.

4

А на следующее утро Пнин геройски шагал в город, выгуливая свою трость на европейский манер (вверх-вниз, вверх-вниз) и останавливая взгляд на различных окружающих предметах, чтоб путем умственного усилия представить себе, что он будет чувствовать, видя те же предметы после мучительного испытания и припоминая, какими они представлялись ему через призму нынешнего ожиданья. Два часа спустя он плелся назад, тяжело опираясь на трость и вовсе не глядя по сторонам. Обледененье и одеревененье анестезии мало-помалу отступало перед жаркой волной боли, заливавшей его оттаивающий, все еще полуживой и безобразно истерзанный рот. Все последовавшие за этим дни он жил в непроходящем трауре по некой очень интимной части своего существа. Он был удивлен, обнаружив, сколь сильную привязанность испытывал он к своим зубам. Его язык, толстый и гладкий тюлень, скользил и радостно бултыхался, бывало, средь знакомых утесов, осязая очертанья этого сильно потрепанного, но все еще надежного королевства, барахтаясь в бухтах, взбираясь на зазубрины, тычась в затоны и прячась в пещеры, набредая вдруг на клочья сладкой подводной мочалы в какой-нибудь привычной расселине; теперь же не оставалось ни единой знакомой вехи, была лишь огромная, темная рана, terra incognita

[3]

десен, которые отвращенье и ужас не позволяли ему обследовать. А потом в рот ему всунули протезы — точно злосчастный череп из раскопок снабдили парой осклабленных челюстей совершеннейшего незнакомца.

Как и было уговорено, он все это время не читал лекций, а экзамены за него принимал Миллер. Прошло десять дней — и ему вдруг стало нравиться его новое приспособленье. Это было откровение, новая заря, полный рот крепкой, деловой, белогипсовой и такой человечной Америки. На ночь он опускал свое сокровище в особый стакан с особой жидкостью, и оно улыбалось там самому себе, розовое и жемчужно-белое, совершенное, как некая разновидность глубоководной флоры. Великий труд Пнина о матушке-России, эта удивительная, сказочная смесь народных преданий, поэзии, социальной истории и petite histoire,

— Вы станете просто другим человеком, как я! — кричал ему Пнин.

К чести и Джоун, и Лоренса, они по прошествии весьма недолгого времени научились ценить Пнина в его совершенно уникальном пнинском качестве, несмотря на то что он играл у них в доме скорее роль домового, чем постояльца. Он учинил что-то непоправимое над своим новым обогревателем и при этом угрюмо сказал, что это неважно, так как все равно скоро придет весна. У него была неприятная привычка, стоя на верхней площадке, каждое божье утро не меньше пяти минут старательно чистить одежду, звякая щеткой о пуговицы. И у него завязалась поистине страстная интрига со стиральной машиной Джоун. Хотя ему было запрещено приближаться к машине, снова и снова он попадался на том, что нарушал этот запрет. Отбросив в сторону приличия и осторожность, он совал ей в утробу все, что ему попадалось под руку, — носовой платок, кухонное полотенце, целую гору трусов и рубашек, тайком принесенных из комнаты, — и все лишь ради удовольствия наблюдать через окошечко это зрелище, похожее на бесконечное круженье дельфинов, страдающих от вертячки. Както в воскресенье, убедившись, что рядом никого нет, он не удержался от соблазна, рожденного исключительно жаждой научного познания, и скормил этой мощной машине пару своих парусиновых туфель на резиновой подошве, заляпанных глиной и обзелененных травою: туфли ушли в машину с ужасающим аритмическим звуком, похожим на топот армейского подразделения, переходящего мост, и снова появились на свет, хотя уже и без подошвы, в тот самый момент, когда Джоун вышла из маленькой гостиной за чуланом и сказала с тоской: "Опять, Тимофей?" Однако она простила его, и ей нравилось сидеть с ним за кухонным столом — они грызли орехи или попивали чаек. Дездемона, старая негритянка, которая приходила делать уборку по пятницам и с которой одно время сам Господь Бог каждый день разговаривал запросто ("Дездемона, — говорит мне Господь, — этот твой Джордж нехороший человек"), видела однажды, как Пнин в одних плавках, в темных очках, с великолепным православным крестом на широкой груди нежится в таинственном фиолетовом свете своей кварцевой лампы, и с тех пор утверждала, что он святой. Лоренс, поднявшись как-то в свой кабинет, в свое святая святых, в свое тайное логово, хитроумно выкроенное в чердаке, пришел в бешенство, обнаружив там сперва мягкий свет включенной лампы, а потом жирный затылок Пнина, который, укрепившись на своих тоненьких ножках, безмятежно перелистывал в уголке его книги. "Извините, просто тут я немножко пасусь", — вежливо заметил (английский его обогащался не по дням, а по часам) непрошеный гость, взглянув на хозяина через то плечо, которое у него было выше; однако в тот же самый вечер случайная ссылка на редкого автора, беглый намек, молчаливо узнанный даже при малом приближении идеи, этот мятежный парус, маячащий на горизонте как-то незаметно для обоих привели к нежному умственному согласию между двумя мужчинами, которые оба себя чувствовали по-настоящему дома только в их собственном, близком им мире настоящей учености. Человеческие существа бывают земными, рациональными, но бывают также иррациональными, так вот, и Клементс и Пнин принадлежали к этой второй разновидности. После того случая они часто "умствовали", столкнувшись и остановившись в дверях, или на лестничной площадке, или на разных ступеньках лестницы (время от времени меняя позицию и снова поворачиваясь лицом друг к другу), или вышагивая навстречу друг другу взад и вперед по комнате, которая существовала для них в этот момент лишь в качестве, пользуясь пнинским термином, espace meublé.

Принеся извинения за "небрежность туалета", Пнин продемонстрировал этот фильм у себя в группе — и Кэти Кис, аспирантка, записанная в семинар сравнительного литературоведения, в котором Пнин выступал как ассистент доктора Гагена, объявила, что Тимофей Павлович был там вылитый Будда, которого ей довелось видеть однажды в каком-то восточном фильме на азиатском отделении. Эта Кэти Кис, пухленькая и по-матерински заботливая девушка, вступившая, вероятно, в двадцать девятую весну своей жизни, при всей своей мягкости была как бы занозой в стареющей плоти Пнина. Лет десять тому назад ее возлюбленным был красивый проходимец, который бросил ее ради маленькой побродяжки, а поздней она оказалась втянутой в какую-то безвылазно сложную, скорей чеховскую, чем достоевскую, любовную историю с инвалидом, который был теперь женат на своей миловидной и ничтожной сиделке. Бедный Пнин колебался. В принципе он не исключал брак. Осиянный своей новою зубопротезной славой, он зашел на одном из семинаров так далеко, что после ухода всех прочих студентов, положив Кэтину руку себе на ладонь, стал поглаживать ее, сидя напротив Кэти за столом и обсуждая с ней стихотворение в прозе Тургенева "Как хороши, как свежи были розы". Кэти едва смогла дочитать до конца, грудь ее распирали вздохи, а рука дрожала на его ладони. "Тургенев, — сказал Пнин, положив ее руку обратно на стол, — был заставляем этой страшной, но им обожаемой певицей Полин Виардо ломать идиота в шарадах и всяких tableaux vivants,

5

Бывают любимые женщины, чьи глаза, в силу какого-то случайного сочетания их сиянья и формы, воздействуют на нас не впрямую, не в миг смятенного их лицезрения, а посредством взрыва всего накопленного сиянья, который происходит позже, когда бессердечного существа уже нет подле нас, а волшебная световая пытка продолжается, и все лампы ее и линзы установлены в темноте. Какие бы ни были на самом деле глаза у Лизы Пниной, ныне Финт, они лишь тогда представали в своей водно-алмазной сущности, если вы вызывали их в памяти, и тогда этот плоский, невидящий, влажный аквамариновый блеск становился вдруг пристальным и трепещущим, точно капельки солнца и моря попали вам между ресницами. В жизни глаза ее были прозрачные и светло-синие, оттененные чернотою ресниц, с белками, розовевшими в уголках, и они удлинялись к вискам, где от них по-кошачьему хищно, веерами расходились морщинки. Волосы у нее были темно-каштановые, поднимавшиеся волной над блестящим и белым лбом, цвет лица бело-розовый, а губная помада красная, очень бледная, и если не принимать в учет несколько полноватых лодыжек ее и запястий, то, пожалуй что, не было больше изъянов в ее расцветшей уже, полной жизни, не слишком ухоженной природной красоте. Пнин, в ту пору еще подававший надежды молодой ученый, познакомился с этой юной наядой, более эфемерной, чем ныне, но, по сути, почти не переменившейся, в 1925 году в Париже. У него была тогда редкая рыжеватая борода (теперь, если бы он не брил ее, на подбородке торчали бы только седые щеточки — бедный Пнин, бедный, бедный дикобраз-альбинос!) и эта разделенная надвое монашеская поросль под толстым лоснящимся носом с парой ясных невинных глаз — все это милейшим и лаконичнейшим образом передавало физический облик старомодной интеллигентской России. Весьма скромная должность в Аксаковском институте, что на рю Вар-Вар, и еще одна — в русской книжной лавке Сола Багрова

{20}

на рю Грессэ доставляли ему средства к жизни. Лиза Боголепова, студентка-медичка, которой едва исполнилось двадцать, совершенно очаровательная в своем черненьком шелковом джемпере и на заказ сшитой юбке, уже работала в Медонской санатории, возглавляемой грозной и впечатляющей старой дамой, докторессой Розеттой Кременинг, одним из самых вредоносных психиатров своего времени; и в довершенье всего, Лиза еще писала стихи — по большей части спотыкающимся анапестом; легко догадаться, что впервые Пнин увидел ее на одном из тех литературных вечеров, где молодые эмигрантские поэты, покинувшие Россию еще в дальнюю, нежную пору своего беспрепятственного полового созревания, нараспев читали элегии, посвященные стране, которая едва ли могла быть для них много большим, чем грустная стилизованная игрушка, чем безделушка, найденная на чердаке, хрустальный шарик, в котором, ежели встряхнуть его, мягкий искрящийся снегопад засыпает крошечную елочку и бревенчатую избушку из папье-маше. Пнин написал ей потрясающее любовное письмо — оно и теперь еще цело в частной коллекции, — и она читала его, проливая слезы жалости к себе самой, потому что как раз выздоравливала после суицидальной попытки отравиться таблетками из-за одной весьма глупой романтической истории с литератором, который сейчас… Впрочем, это неважно. Пять психоаналитиков, ее близких друзей, заявили в один голос: "Пнин — и немедля ребенка".

Брак почти не изменил их образа жизни, если не считать того, что она переехала в его унылую квартирку. Он продолжал свои штудии в области славистики, она — свои, в области психодрамы и лирического стиховодства, с редкой яйценоскостью, наподобие пасхального кролика, начиненного яйцами, откладывая свои детища по всей квартире, все эти зеленые и розоватолиловые опусы — про дитя, что она хотела бы зачать, про любовников, которых хотела иметь, и про Санкт-Петербург (дань Анне Ахматовой) — каждая интонация, каждый образ и каждое сравнение в них уже были опробованы раньше другими рифмующими кроликами. Один из ее поклонников, банкир и бесцеремонный покровитель искусств, выбрал среди русских парижан влиятельного литературного критика Жоржика Уранского

Пнин, конечно, дал бы ей развод с той же готовностью, с какой отдал бы и самую жизнь, перерезав влажный ее стебель, добавив к букету папоротник и все завернув в хрустящий пергамент, как в пахнущей грунтом цветочной лавке, когда льет дождь, обращая пасхальный день в мерцание серых и зеленых зеркал; но тут выяснилось, что в Южной Америке у доктора Финта есть жена, у которой какие-то странные идеи и фальшивый паспорт и которая не хочет, чтоб ее тревожили, пока не прояснится, как обстоит дело с осуществлением ее планов. Тем временем Пнина тоже стал манить Новый Свет: старый его друг профессор Константин Шато предложил ему из Нью-Йорка всяческую помощь в перемещении за море. Пнин известил доктора Финта о своих планах, а Лизе послал последний номер émigré

Было, конечно, немножко жаль, что, едва взойдя на борт и взглянув на неспокойное море, она сказала: "Nu, eto izvinite" (Это уж извините) и проворно ретировалась в утробу корабля, где и пролежала на спине чуть не все время, пока пересекали они океан, в каюте, которую делила с многоречивыми женами трех немногословных поляков — борца, садовника и парикмахера, — бывших попутчиками Пнина. На третьи сутки их путешествия, просидев весь долгий вечер в салоне, после того как Лиза отправилась спать, Пнин охотно принял предложение сразиться в шахматы с бывшим редактором франкфуртской газеты, грустным патриархом с мешковатыми подглазьями, одетым в свитер с высоким воротником и брюки гольф. Оба они играли плохо; оба эффектно, но неразумно жертвовали фигуры; оба слишком возбужденно желали победы: игру оживлял к тому же фантастический немецкий язык, на котором изъяснялся Пнин ("Wenn Sie so, dann ich so, und Pferd fliegt"

В молчании, с искаженным лицом, все еще не снимая ладонь с мокрой стойки бара, Пнин стал неуклюже сползать с неудобного грибообразного стула, но Финт положил все пять своих длинных чувствительных пальцев ему на рукав.