В настоящее издание помимо основного Корпуса «Дневника» вошли воспоминания о Галиче и очерк о Мандельштаме, неразрывно связанные с «Дневником», а также дается указатель имен, помогающий яснее представить круг знакомств и интересов Нагибина.
Чтобы увидеть дневник опубликованным при жизни, Юрий Маркович снабдил его авторским предисловием, объясняющим это смелое намерение. В данном издании помещено эссе Юрия Кувалдина «Нагибин», в котором также излагаются некоторые сведения о появлении «Дневника» на свет и о самом Ю. М. Нагибине. Через несколько дней после того, как Нагибин передал рукопись издательству, его не стало. Смерть роковым образом вмешалась в судьбу писателя, как бы холодно говоря, что дневник при жизни нужно хранить в столе.
Перед нами своеобразная автобиография Юрия Марковича Нагибина (1920—1994), носящая глубоко исповедальный характер.
ОТ АВТОРА
Эта книга названа: дневник. Но является ли она таковой на самом деле? В слово «дневник» заложено понятие фиксации прожитых дней, он ведется изо дня в день. Конечно, возможны пропуски — по болезни, занятости автора или по другим причинам, но в принципе — это жизнь, прослеженная в днях, а не как Бог на душу положит, с пропусками порой в целый год. И непременно указывается дата каждой записи; четкая хронологическая последовательность фиксируемых событий и переживаний автора — непременное требование, предъявляемое к дневнику. Классический дневник — это объемистый труд известного цензора Никитенко, бесценный документ эпохи, благо автор прожил долгую, спокойную, сосредоточенную жизнь, был свидетелем многих важных событий в общественном, политическом и литературном бытии своей страны, не шапочно знаком с крупнейшими писателями и другими выдающимися современниками. Он мало и глухо пишет о себе, много и подробно о том, что его окружает; из чего складывается историческая жизнь России. Никитенко сознавал значительность своего труда для будущего, он писал с огромной внутренней ответственностью за каждое слово и с прямым прицелом на публикацию.
Не исключал возможности опубликования своего дневника — куда более личного — и Лев Толстой. Это ограничивало свободу самовыражения, потому он вел еще один дневник, очень интимный, предназначенный только для самого себя.
Мои записи в большинстве своем носят сугубо личный характер, и я долго сомневался — стоит ли их публиковать, особенно при жизни. Ведь это разговор с самим собой, какое дело до него читателям. После смерти писателя — да и не только писателя — его записи приобретают интерес как документ эпохи. Недаром же издательство «Academia» публиковало в свое время, кроме дневников и мемуаров знаменитых людей, «Записки пропащего человека» никому не ведомого пьяницы и бедолаги, или — начисто забытого ныне литератора Перцова (не путать с советским литературоведом — сервилистом Виктором Перцовым), на мой взгляд, одного из умнейших и острейших людей предреволюционной России. Мой дневник переходит иногда в мемуары, ибо случалось, я писал не по свежему следу, а по воспоминаниям, пусть и не слишком давних, событий. Порой я указывал даты, порой забывал об этом. Изредка, это я обнаружил только сейчас, перепечатывая рукопись, события меняются местами: более поздние опережают те, что случились раньше. Я не стал наводить порядок, выстраивать и редактировать текст, это лишило бы дневник непосредственности и подлинности, в чем я вижу его, быть может, единственное достоинство. Читатель не может не почувствовать, что тут отсутствует литературный расчет, мысль о реализации, что он имеет дело с неподкупной правдой переживания. Я писал не по взятой на себя обязанности, а по эмоциональному велению. Мои записи — это прежде всего порыв к отдушине. Я хватался за свою тетрадь, когда чувствовал, что мне не хватает воздуха, и, чтобы не задохнуться, выплескивал переживание на страницы, которые, кроме меня, в чем я был уверен, никто не увидит. В этом и сила, и слабость моей книги. Сила — в искренности, слабость в том, что многое важное осталось за ее пределами, ибо я так странно устроен, что вещи объективно значительные, меня зачастую почти, а то и вовсе не трогают.
Да, я твердо уверен, что совершенная искренность и беспощадность к себе этого полудневника — полумеМуаров могут заинтересовать других людей, ибо помогают самопознанию. Истертая, как старый пятак, мысль Паскаля, что человеку по — настоящему интересен только человек, истинна именно в силу своей банальности, то есть общепризнанности. Но из всех людей человеку наиболее интересен он сам. Есть писатели вовсе чуждые самокопания, они изображают объективный мир, начисто самоустраняясь. А есть писатели, неудержимо стремящиеся разобраться в самом себе. И вовсе не от преувеличенного представления о собственной личности, скорее наоборот — от горестного сознания ее несовершенства, дурности, несоответствия тому образцу, который носишь в душе. И такие писатели должны относиться к себе с беспощадностью ученого, препарирующего кролика, или вскрывающего головной мозг собак, или — это, пожалуй, точнее — испытывающего новое, неизвестное лекарство и ради этого прививающего себе смертельно опасную болезнь. Тут не надо щадить себя, думать, а что скажут о тебе люди, ведь в конечном счете ты рискуешь, даже жертвуешь собой ради общей пользы. Человек не остров, эта мысль стара, как и афоризм Паскаля, и столь же справедлива: познавая себя, ты познаешь материк, имя которому человечество.
При этом я прекрасно понимаю, что такая «разнузданность перед вечностью» будет многих раздражать. Более полувека прожили мы застегнутые на все пуговицы, но, когда появилась возможность ослабить застежки, предстать в своем собственном виде, блюстители литературной нравственности тут же завопили о душевном эксгибиционизме. На ярлыки у нас все скоры и умелы. Скажу на это лишь одно: самая потрясающая по искренности книга о себе — «Исповедь» Жан — Жака Руссо может быть припечатана этим бранно — научным словом с полным основанием. Любопытно, что великий писатель грешил в юности непристойным обнажением и в прямом смысле слова, о чем пишет с полной откровенностью, присущей и вообще этой единственной в своем роде книге. Современники Руссо — люди второй половины восемнадцатого века — все поняли и не отказали в уважении автору «Элоизы», напротив, его слова достигли пика. Но «совки» в моральном смысле куда требовательнее и нетерпимее, нежели томные европейцы эпохи, предшествовавшей Великой французской революции. Себе они прощают все: беспробудное пьянство, доносительство, любое непотребство, но от литературы требуют порядка и целомудрия, как в пансионе для благородных девиц. Я говорю о взрослых «совках», юная поросль не знает никаких запретов.
1942
Снова, словно Селин
[1]
в ночь, послан в день, туманный, с белым, тяжелым небом день. На попутных машинах, пешком добираюсь до военного — аракчеевского — городка Селищево, заведомо зная, что мне в нем делать нечего.
Красные, кирпичные дворцы николаевского стиля разрушены. Нигде разрушения не являлись мне в столь чистом виде. Белое небо, редкий снег тихо садится на деревья, тишина непередаваемая, хотя она то и дело нарушается залпами двух дальнобойных пушек. Она всасывает в себя этот случайный шум, и кажется, что тишина нерушима. Посреди городка пруд, обнесенный деревьями, а дальше так странно, неожиданно — эти большие, николаевские «дворцы», аккуратно и основательно разрушенные. Так не похоже на сумбур разрушенных деревень — там торчат обуглившиеся стропила, черные балки, голые трубы, сор, щебень, непорядок. Здесь — печальный, строгий покой камня, что‑то античное. Все достойно, все молчаливо…
Были здесь и люди — раненые, шоферы, артиллеристы. Но сейчас мне кажется, что там был лишь один человек — капитан с автоматом через плечо. Он стоял один рядом с «ветеринарным пунктом», расположенным в одной из античных развалин, и медленно обводил взглядом разрушения.
— Все разрушено… — говорил он тихо, затем посмотрел в другую сторону и повторил те же два слова.